Как сейчас помню день, в который до нас дошла весть, что все кончено, что поэта нет больше на свете. На почту от нас поехал Сергей Николаевич Гончаров, брат жены Пушкина. <…>
Я первая увидала в окно возвращающегося Гончарова. Павел Войнович бросился на лестницу к нему навстречу, я последовала за ним.
Не помню, что нам говорил Гончаров, но я сразу поняла, что непоправимое случилось, что поэт оставил навсегда этот бренный мир. С Павлом Войновичем сделалось дурно. Его довели до гостиной, и там он, положив голову и руки на стол, долго не мог прийти в себя. <…>
Павел Войнович, так много тревожившийся последние дни, получив роковое известие, слег в постель и несколько дней провел в горячке, в бреду. Я тоже едва стояла на ногах. День и ночь у нас не гасили огни»{198}.
Но потом, когда утихнет первая острая боль утраты, Павел Воинович признает: «Данзас — веселый малый, храбрый служака и остроумный каламбурист… он мог только аккуратнейшим образом размерить шаги для барьера, да зорко следить за соблюдением законов дуэли, но не только не сумел бы расстроить ее, даже обидел бы Пушкина малейшим возражением»{199}.
История сохранила случайное свидетельство поспешного перемещения тайного траурного поезда. Это запись в дневнике А. В. Никитенко:
«<…> Дня через три после отпевания Пушкина увезли тайком в его деревню. Жена моя возвращалась из Могилева и на одной станции неподалеку от Петербурга увидела простую телегу, на телеге солому, под соломой гроб, обернутый рогожею. Три жандарма суетились на почтовом дворе, хлопотали о том, чтобы скорее перепрячь курьерских лошадей и скакать дальше с гробом.
— Что это такое? — спросила моя жена у одного из находившихся здесь крестьян.
— А бог его знает что! Вишь, какой-то Пушкин убит — его мчат на почтовых в рогоже и соломе, прости господи, как собаку»{200}.
«…в рогоже и соломе… как собаку», а не на лафете, как «своего согражданина, сделавшего честь России своим существованием…»{201}.
…Поначалу отпрянули почти все. Было страшно…
«…Знать стала навещать умиравшего поэта, только прослышав об участливом внимании царя»{202}, — вспоминал впоследствии Аркадий Осипович Россет.
Суетное прощание и тайное погребение — вот красная цена «участливому вниманию царя…»
А. И. Тургенев — А. И. Нефедьевой.
«<…> Я отправился в ночь, опять с гробом и с жандармом, сперва в городок Остров <…> за 55 верст от Острова мы заехали <…> к госпоже Осиповой, в три часа пополудни (уже 5 февраля. — Авт.); она соседка Пушкина, коего деревенька в версте от ее села, и любила Пушкина как мать; у ней-то проводил он большою частью время ссылки своей и все семейство ее оплакивает искренно поэта и доброго соседа. <…>
На другой день, 6-го февраля, на рассвете, поехали мы в Святогорский монастырь; могилу еще рыли; моим гробокопателям помогали крестьяне Пушкина, узнавшие, что гроб прибыл туда; между тем как мы пели последнюю панихиду в церкви, могила была готова для принятия ящика с гробом — и часу в 7-м утра мы опустили его в землю. Я взял несколько горстей сырой земли и несколько сухих ветвей растущего близ могилы дерева для друзей и для себя, а для вдовы — просвиру. <…>
…я съездил в деревню Пушкина… осмотрел домик, сад, гульбище и две любимые сосны поэта… поговорил с дворником, с людьми дворовыми, кои желают достаться с деревнею на часть детям покойного…»{203}.
Сбылось еще одно предвидение Пушкина: земля Святогорья приняла его прах, согласно его воле. Ибо еще в апреле 1836 года рядом с могилой матери Пушкин купил место и для себя, сделав взнос в монастырскую казну. Он хотел, чтобы 150-пудовый «Горюн» Святогорского монастыря отзвонил по нему на Синичьей горе.
5 февраля 1837 года.
Этим днем датировано письмо князя П. А. Вяземского из Петербурга московскому почт-директору А. Я. Булгакову:
«<…> О том, что было причиной кровавой и страшной развязки, говорить много нечего. Многое в этом деле осталось темным и таинственным для нас самих. Довольно нам иметь твердое задушевное убеждение, что жена Пушкина непорочна и что муж ее и умер с этим убеждением, что любовь и ласковость к ней не изменилась в нем ни на минуту.
Пушкина в гроб положили и зарезали жену его городские сплетни, людская злоба, праздность и клевета петербургских салонов, безымянные письма. <…>
Наталья Николаевна очень слаба. О горести ее и говорить нечего…
Скажи ему (брату Н. Н. Пушкиной — Сергею Николаевичу Гончарову, жившему в Москве. — Авт.), что все порядочные люди, начиная от царской фамилии, приемлют к ней живейшее участие, убеждены в ее невиновности и признают всю эту бедственную историю каким-то фаталитетом, который невозможно объяснить и невозможно было предупредить.
Анонимные письма — причина всего: они облили горячим ядом раздражительное сердце Пушкина; ему с той поры нужна была кровавая развязка. <…>»{204}.
5 февраля 1837 года.
Евгений Баратынский — князю П. А. Вяземскому из Москвы.
«…Пишу к вам под громовым впечатлением, произведенным во мне, и не во мне одном, ужасною вестию о погибели Пушкина. Как русский, как товарищ, как семьянин, скорблю и негодую, мы лишились таланта первостепенного, быть может, еще не достигшего своего полного развития, который совершил бы непредвиденное, если б разрешились сети, расставленные ему обстоятельствами, если б в последней отчаянной схватке с ними судьба преклонила весы в его пользу. Не могу выразить, что я чувствую, знаю только, что я потрясен глубоко, и со слезами, ропотом, недоумением беспрестанно себя спрашиваю: зачем это так, а не иначе? Естественно ли, что великий человек, в зрелых летах, погиб на поединке, как неосторожный мальчик? Сколько тут вины его собственной, чужой, несчастного предопределения? В какой внезапной неблагосклонности к возникающему голосу России Провидение отвело око свое от поэта, давно составлявшего ее славу и еще бывшего (чтобы ни говорили злоба и зависть) ее великою надеждою? Я навестил отца в самую ту минуту, когда его уведомили о страшном происшествии. Он, как безумный, долго не хотел верить, наконец, на общие весьма неубедительные увещания сказал: „Мне остается одно — молить Бога не отнять у меня памяти, чтобы я его не забыл.“ Это было произнесено с раздирающею ласковостию. Есть люди в Москве, узнавшие об общественном бедствии с отвратительным равнодушием, но участвующее пораженное большинство скоро принудит их к пристойному лицемерию»{205}.