Из дневника Александра Яковлевича Булгакова:
«…Я не буду рассказывать о происходившем в доме Пушкина, когда привезли его туда раненого. Все подробно было в письме ко мне Вяземского, которого выписку от слова до слова смотри ниже. Изложу токмо о милостях, излиянных государем на опустелое семейство убитого поэта. Вдове назначено 5000 пенсии, каждому из детей (их четверо) по 1500 до их совершеннолетия, все имение выкуплено в Опекунском совете, и государь принял на себя уплату всех его долгов (до 45 т.)[32]. Сверх того поведено напечатать все сочинения Пушкина на иждивение кабинета, и пользу от продажи сей предоставить также семейству. Узнав, что у Пушкина найдено токмо 200 р. после его смерти, государь пожаловал 10 т. рублей на похороны. Вся история сия покрыта еще каким-то мраком, время все объяснит, но все лица, в ней участвовавшие, играют роль весьма неблаговидную: Дантес брал жену, не любя ее, из видов побочных, беззаконных. Как сестра, зная истинные чувства своего жениха, решилась за него выйти, как Пушкина, зная чувства Дантеса, жертвовала счастьем своей сестры? Я не говорю о Пушкине, он действовал тут как исступленный, коего страсть завлекла в пропасть, он на все смотрел глазами оскорбленного самолюбия. Зачем не уехал он из Петербурга? Зачем не увез жену с собою? <…> Она, говорят, плакала: верю этому для чести ее, но если бы она была и преступна, могло ли быть ужаснее последствие? Это великая наука для наших модных дам. Кокетство называют вздором, шалостью, безделицей, но искра одна тоже ничего не значит, а поднеси к ней бочонок пороху, и все взлетит на воздух. Вот так-то безделица уничтожает в одну минуту все семейственное счастье! Всякой жене должно знать нрав своего мужа, не доводить вещей до крайности. <…> Всем известно, что Пушкин несколько раз писал язвительные сатиры на покойного государя, что он всегда хулил все действия правительства, не признавая никакой власти, даже отцовскую, был наказываем, ссылаем, получил прощение и не исправился, был неблагодарен к тем, кто делал ему добро. Одним словом, талант его был столь же превосходен, сколь и безнравственность. На что же употребил он талант сей? На прекраснейшие, но пустые стихи. Карамзин трудился 25 лет и оставил после себя вечный, похвальный памятник: историю своего отечества. Зачем Пушкин не воспел 1812 год? <…>
В Петербурге две гласные партии, они друг друга беспощадно раздирают; разумеется, пушкинская сильнее, но не хотят размыслить, что в Пушкине два лица: поэт и человек. Удивляйся поэту, но не превозноси человека. Хотя нет нейтральных, но я третьей партии, хуля и Пушкина, и соперника его. Я мало знал покойного, хотя встречи у Вяземского были всегда довольно ласковы. <…> Впрочем, друзья его должны утешиться: ежели бы Пушкин прожил еще 60 лет, он не мог бы быть семейству своему столь полезен, какова была полезна ему смерть его по милосердию государя. Конечно, пройдя буйные лета молодости, он, может быть бы остепенился, обратил талант свой необыкновенный на сочинения полезные. Мы видели уже начало хорошее, он начал историю Петра Великого и дополнил бы труд Карамзина, а потому я того мнения, что Пушкин более унес с собою, нежели оставил после себя. Многие из сих рассуждений невольно вкрались в письмах моих к Тургеневу и Вяземскому. Это дало сему последнему мысль написать мне следующее длинное письмо от 5 февраля. Оно делает честь чувствам Вяземского, он хотел защитить память своего друга, но я останусь при своих мнениях. Я не строго сужу Пушкина. Я знаю, что и Вяземский некогда слишком свободно говорил, он за это пострадал, но я его никогда не поставлю на одну доску с Пушкиным. Оба они умны, остры, имеют дух сатирический, а сии качества делают нас всегда наклонными скорее к хуле, нежели к одобрению, но у Вяземского видно было одно желание блеснуть и поразить умом, а у Пушкина цель безвозвратно сразить выбранную им жертву. <…>
Я бегло разберу письмо Вяземского. Усилия его стремятся к тому, чтобы доказать, что Пушкина невинна. Нет у меня в уме упрекать ее в противном, но убеждение в том самого умирающего Пушкина есть ли доказательство? Это может знать токмо она и Дантес. Зачем же теперь Пушкин, убежденный в ее невинности, дрался? Говорят о безымянных письмах: но тогда спокойствие, счастье, честь всякого семейства будут зависеть от презрительного злодея, тайно действующего! Ежели бы Пушкин убил соперника, или, жертвуя собственной жизнью, омыл честь свою и жены своей, нечего было бы говорить, но все остается как прежде, хотя представились бы еще 20 мстителей, из коих один, наконец, и убил бы Дантеса. Пушкин говорит: „Я рогоносец по милости публики“. Князь навел на это публику; имела ли публика причины думать это, делать такие заключения? Кто мог зажать рот публике? Одна только Пушкина? Сделала она это? Видно, нет!.. Пушкин в истории сей был несчастною, бесполезною жертвою, смертию своей он никого не искупил, не спас. Поведение его было твердо, мужественно, но необдуманно, пристрастно. Он в последние минуты показал твердость необыкновенную. Вообще смерть его должна примирить с ним тех, которые его не любили, но ежели письмо Вяземского не обратит к покойному общего мнения (я всегда говорю о человеке, а не о поэте), то оно умножит любовь и уважение к тому, который так ревностно защищает друзей своих, к тому, который любит их еще более после смерти их, нежели когда они были живы. Я не прощаю Пушкину, что он, умирая, не упомянул о своем отце, который перенес много от него огорчений, великодушие к своему убийце делает ему честь, но после бога и государя должен он был примириться с отцом своим. Слова Арндта, конечно, хороши. Он говорит: „Для Пушкина жаль, что он не был убит на месте, потому что мучения его невыразимы, но для чести жены его это счастье, что он остался жив. Никому из нас, видя его, нельзя сомневаться в невинности ее и в любви, которую к ней Пушкин сохранил“. Я согласен с последним: Пушкин умер, убежденный в ее невинности, умер с прежнею к ней любовью, но невинность ее в отношении к публике остается все пока под разбором и судом той же строгой, пристрастной, завистливой и несправедливой публики. <…> Вяземский пишет: „Дай бог нам каждому такую кончину“. — Нет, не согласен я на сие. Я желаю себе совсем иного рода кончину, чем Пушкина»{206}.
5 февраля 1837 года.
«Начальнику III Отделения Его Императорского Величества канцелярии» генерал-адъютанту А. X. Бенкендорфу:
«Милостивый государь граф Александр Христофорович.
Генерал Дубельт сообщил мне желание вашего сиятельства, чтобы бумаги Пушкина рассматривались бы мною и им в вашем кабинете. Если на нем выражается воля государя императора, повинуюсь беспрекословно. Если это только одно собственное желание вашего сиятельства, то я также готов исполнить его, но позволю себе сделать одно замечание: я имею другие занятия и для меня было бы гораздо удобнее рассматривать бумаги Пушкина у себя, нежели в другом месте. Ваше сиятельство можете быть уверены, что я к этим бумагам однако не прикоснусь… Они будут самим генералом Дубельтом со стола в кабинете Пушкина положены в сундук; этот сундук будет перевезен его же чиновником ко мне, запечатанный его и моею печатью. Эти печати будут сниматься при начале каждого разбора и будут налагаемы снова самим генералом всякий раз, как скоро генералу будет нужно удалиться. Следовательно за верность их сохранения ручаться можно. С таким распоряжением время, нужное мне на другие занятия, сохранится.