К нему пришла шумная повсеместная слава. Пушкинские творения ждали, переписывали и с восторгом заучивали, вокруг них закипали жаркие баталии в журналах и альманахах, в салонах и офицерских собраниях, в письмах дам и кавалеров. Даже император Александр Павлович, беседуя с приближёнными, аттестовал Пушкина как «повесу с большим талантом»[228] и, кажется, подумывал о том, чтобы «помириться с ним»[229].
Кое-что из написанного на Юге поэт при помощи петербургских приятелей и брата Лёвушки издал почти сразу же, какие-то тексты попали в печать через несколько лет, но были и стихи, которые (в силу самых разных причин) не публиковались при жизни Пушкина.
Из помянутых подспудных произведений повышенный интерес для нас представляет сохранившееся в виде беловика с авторской правкой стихотворение 1822 года:
Наперсница волшебной старины,
Друг вымыслов игривых и печальных,
Тебя я знал во дни моей весны,
Во дни утех и снов первоначальных.
Я ждал тебя; в вечерней тишине
Являлась ты весёлою старушкой,
И надо мной сидела в шушуне,
В больших очках и с резвою гремушкой.
Ты, детскую качая колыбель,
Мой юный слух напевами пленила
И меж пелён оставила свирель,
Которую сама заворожила.
Младенчество прошло, как лёгкой сон.
Ты отрока беспечного любила,
Средь важных Муз тебя лишь помнил он,
И ты его тихонько посетила;
Но тот ли был твой образ, твой убор?
Как мило ты, как быстро изменилась!
Каким огнём улыбка оживилась!
Каким огнём блеснул приветный взор!
Покров, клубясь волною непослушной,
Чуть осенял твой стан полу-воздушный;
Вся в локонах, обвитая венком,
Прелестницы глава благоухала;
Грудь белая под жёлтым жемчугом
Румянилась и тихо трепетала… (II, 241).
Со времён П. В. Анненкова и его «Материалов…» в науке доминирует мнение, что в этих стихах Александр Пушкин дал «портрет бабушки, Марьи Алексеевны, занимавшей его ребяческие лета»[230].(Подкрепляется же указанная точка зрения, если разобраться, разве что авторитетом «первого пушкиниста».) Однако некоторые пушкинисты XIX–XX веков, прибегнув к различной аргументации, связали «Наперсницу волшебной старины…», с оговорками или без оных, не с М. А. Ганнибал, а с няней поэта.
К такому же выводу склоняется и автор настоящей книги.
На наш взгляд, и пленительные «напевы», и «большие очки», и «шушун», и особенно, конечно, само таинство предсонья — всё это гораздо более подходит Арине Родионовне, нежели её пожилой барыне[231]. К тому же поэтический образ «старушки» из стихотворения 1822 года вполне согласуется с образом «мамушки» из пушкинского «Сна» (1816) и, более того, развивает его. А тот образ, запечатлённый в лицейском Отрывке, как сказано, всё же «тяготеет к няне» (В. С. Непомнящий).
«Стихотворение „Наперсница волшебной старины“ совершенно исключительно тем, — утверждал В. Ф. Ходасевич, — что в нём старушка-няня и прелестная дева-Муза являются как два воплощения одного и того же лица. <…> Понятия няни и Музы в мечтании Пушкина были с младенчества связаны…»[232] А в более раннем своём очерке, «Явления Музы» (1925), Владислав Ходасевич писал по этому поводу так: «…Традиционный образ Музы, обычно изображаемой в виде прелестной девы, на сей раз расширен и усложнён: Муза Пушкина является в двух образах, соответствующих разным биографическим моментам и разным характерам его вдохновений»[233].
Проще говоря, Арина Родионовна воспринималась взрослеющим и становящимся большим художником Пушкиным как первый, изначальный образ его Музы, явившийся поэту задолго до Музы хрестоматийной, то бишь лицейской:
В те дни, когда в садах Лицея
Я безмятежно расцветал,
………………………………
В те дни, в таинственных долинах,
Весной, при кликах лебединых,
Близ вод, сиявших в тишине,
Являться Муза стала мне… (VI, 165).
Тут, в «Евгении Онегине», для публики всё более или менее понятно и приемлемо; там, в «Наперснице волшебной старины…», — тоже как будто ясно, однако та (1822 года) ясность значительную часть публики шокирует.
Неграмотная крепостная баба, находившаяся у поэтической «колыбели» и вручившая младенцу магическую «свирель» — декларация не только принципиальная, но и неслыханно дерзкая, бросающая вызов общественному мнению, ненормативная для сословного сознания и литературы первой четверти XIX столетия. Может быть, именно поэтому стихи и не были Пушкиным никогда опубликованы? «Поэт, слишком ещё помнивший поэтический канон XVIII века, вероятно, был несколько озадачен: в начале двадцатых годов такая модернизация могла показаться ему рискованной», — предположил В. Ф. Ходасевич[234].
Верна или нет догадка эмигранта, судить не берёмся. Да и проблема пушкинского «портфеля» (или «письменного стола»), по сути своей проблема очень важная, всё-таки не слишком актуальна в контексте жизнеописания Арины Родионовны. Поэтому здесь мы вполне удовольствуемся фиксацией факта — поразительного признания поэта, гордившегося своим шестисотлетним дворянством и не чуждого аристократическим замашкам из арсенала la fine de la société[235]; того творческого признания, которое он доверил бумаге в 1822 году.
Минуло несколько месяцев после создания «Наперсницы волшебной старины…» — и Александр Пушкин «с упоеньем» (XIII, 382) приступил к многолетней и многотрудной работе над романом в стихах «Евгений Онегин».
К началу декабря 1823 года он завершил в целом две первые песни (VI, 299) «свободного романа» и с февраля следующего года (VI, 303) сочинял третью главу. (Долгое время считалось за аксиому, что уже к июню 1824 года «глава <была> дописана до письма Татьяны включительно»[236], однако новейшие текстологические исследования существенно скорректировали представления пушкинистов касательно хронологии и последовательности работы поэта.) Ямбические строфы «большого стихотворения» писались Пушкиным в Одессе и Кишинёве (VI, 532) — и на одной из строф, предназначавшейся для второй песни «Онегина», нам надлежит остановиться.
Во второй главе романа перед читателем впервые предстала Ольга Ларина[237].