— Хорошо, я переведу вас в первую камеру.
— А Куницкого? Я хотел бы, чтобы он помог мне на первых порах.
— Об этом не может быть и речи.
— Что?! — закричал Станислав. — Когда мой товарищ был здоров, я был рядом с ним. А когда он обезножел, вы разлучаете нас! Да за кого вы меня принимаете?!
— Я без Куницкого не пойду, — сказал Феликс без колебаний. — Что бы со мной ни случилось. Уж лучше, поручик, скажите прямо, что вы поставили на мне крест. Это будет честнее.
Фурса смутился:
— Что вы! Что вы! Я и не думал, что господин Куницкий желает уйти из коридора, где вся ваша компания…
— Господин Куницкий желает, — саркастически проговорил Станислав, — если этого требует болезнь господина Кона.
Фурса побагровел:
— Ах, господа революционеры! Вы в своих претензиях не знаете меры. — И ушел.
Куницкий потом долго хохотал, повторяя: «Господа революционеры не знают меры».
— А ведь он прав, подлец! Мы такие! Нам подавай сразу все — и жизнь, и революцию, и социализм. А если нет возможности поднять революцию и утвердить социализм, то и жизнь не нужна! — Куницкий с какой-то горькой отчаянностью стукнул тяжелым кулаком по столику и, запахнув широкие полы тюремной куртки, боком бросился на койку и долго-долго лежал молча.
Иа другой день Фурса распорядился перевести Кона и Куницкого на первый этаж, в камеру номер один.
За дело принялись не сразу. Однажды вечером, когда на тюремном дворе все стихло и только изредка перекликались на валу часовые, Станислав и Феликс вынули зашитую в рукав английскую пилочку и начали поочередно пилить решетку…
Ночь пролетела незаметно. И лишь когда заголубело небо над предместьем Желибож, узники прекратили работу. На одном из поперечных переплетов появился еле видимый надрез. Его замазали тюремным воском.
Утром сообщили на волю о том, что приступили к делу. От женщин тут же пришла записка: да, Пиньский, бывший солдат, служащий в Цитадели, по-прежнему согласен провести беглецов по крепости к тому месту стены, где ее можно преодолеть и где их будут ждать Ковалевский и Хюбшер.
Неожиданно Феликсу и Станиславу разрешили прогулки. Встретились с Петром Васильевичем Бардовским. Он заметно поседел, но держался бодро, хотя не мог скрыть, что страдает о своей жене Наталии, тоже запертой в тюрьме.
Стали встречаться и с Людвиком Варыньским, которого не видели со дня ареста в сентябре позапрошлого года. Людвик оброс огромной русой бородой и был похож на ясноглазого древнего славянина. Торопливо выкуривал папироску за папироской и говорил:
— Все, кто имеет возможность, нанимайте защитников.
— А ты? — спросил Куницкий.
— Я буду защищаться сам. Я готовлю речь. Поймите, товарищи, суд пойдет при закрытых дверях, и только наши адвокаты станут его свидетелями. О том, что произойдет в зале суда, мир узнает только от них. Поэтому к процессу надо привлечь как можно больше адвокатов.
В голосе Варыньского уже чувствовалось то высокое трагическое напряжение, на волне которого он и скажет потом свою трехчасовую речь, которая произведет такое огромное впечатление во всем революционном мире!
— Да, друг Стась, — обратился он к Куницкому. — Не повезло! Мало сделали!
— Что смогли, то сделали. Не отчаивайся, Людвик. И за то, что успели сделать, народ нас не забудет.
— Так-то оно так. Вот теперь бы сызнова все начать! Да нет, теперь уморят в крепости, подлецы!
— С твоими-то легкими да в крепость, — не удержался Станислав — посочувствовал другу…
Варыньский усмехнулся:
— Ерунда! Лишь бы курить давали…
Такой он был, Людвик Варыньский: любой тяжкий разговор непременно завершал какой-нибудь шутейной фразой, мгновенно разряжавшей атмосферу.
Решетку пилили по ночам, попеременно. Куницкий, чтобы время шло быстрее, говорил, а вернее — думал вслух. Только теперь до конца понял Кон этого удивительного человека, окруженного всегда друзьями.
Друзей у него было, как ни у кого из его товарищей по партии. В России он знал многих видных революционеров своего времени, был членом Исполкома «Народной воли», но его тянуло к рабочим — на этом он и сошелся с Варыньским. Его подпольные клички хорошо знали в рабочих предместьях. От жандармов он часто уходил, потому что ему помогали люди, А вот болезнь Загурского, выдавшего квартиру Петра Васильевича Бардовского, сыграла с ним злую шутку.
— Знаешь, кто для меня самый притягательный из русских революционеров? — остановился на середине камеры Станислав. И, не дожидаясь ответа, почти крикнул: — Клеточников![2] Это идеал революционера! Какая выдержка! Какое умение подчинить свои чувства делу! Какое хладнокровие! Осторожность…
Феликс усмехнулся:
— Знаешь, почему тебе так нравится Николай Васильевич Клеточников?
— Почему?
— Да потому, что этих качеств пе хватает тебо самому.
Куницкий улыбнулся:
— Верно. Я горяч и завидую тем, у кого холодная голова.
Наконец из Петербурга пришло «высочайшее повеление» императора: двадцать восемь подследственных и Пацановский отобраны для суда. Остальные наказаны в административном порядке.
В Десятом павильоне Цитадели появился председатель Варшавского окружного военного суда генерал Фридерикс в сопровождении прокурора полковника Моравского. Генерал, тучный, пожилой человек, обошел камеры, вручил каждому Конию обвинительного акта и всюду говорил одно и то же:
— Это дается вам только для ознакомления. До открытия заседаний суда это нужно будет возвратить.
Купицкий возмутился:
— С какой стати! Нас обвиняют черт знает в чем — и мы же еще должны вернуть обвинительный акт. Каким же образом мы будем защищаться от несправедливых обвинений?! Нет, генерал, акт вы от нас не получите.
Лицо генерала покрылось темными пятнами. Как бы ища поддержки, он оглянулся на Моравского, а потом решительно произнес:
— Всякое неисполнение требований отразится на вашей судьбе… Не исключена возможность отправить кое-кого…
— …На виселицу, — досказал Куницкий и обескураживающе улыбнулся.
Генерал опешил. Судьба Куницкого, он знал, уже предрешена. Замешкался, а уходя, проговорил:
— Ну, об этом еще будет время поговорить.
Долгая варшавская осень иссякала. Теплые солнечные дни, а их становилось все меньше, сменялись неделями, в течение которых не прекращались глухие затяжные дожди. В офицерском саду за окном камеры номер один с деревьев упали последние бледно-оранжевые листья.
Дело продвигалось медленно. С воли торопили с побегом.