Однако после Шиллера в одной Германии чего только не было. А ведь вот в этой самой пьесе почти про все написано.
В антракте между действиями «Марии Стюарт» в постановке немецкого театра слышу в проходе разговор: «Разве это королева?!» — говорит полная дама молодому человеку, который, видимо, с ней не согласен.
Я иду в сторону буфета, а сам по дороге думаю: а почему, собственно, не королева? И про какую из актрис шла речь — про ту ли, что играла Марию Стюарт, или ту, что играла Елизавету? Меня лично по королевской линии они обе устроили. Чем же, думаю, они не королевы для этой женщины? Играют обе хорошо, это я как профессионал говорю. С большим смыслом, со страстью. Может быть, дело в манере их поведения, в их внешности? Может быть, той женщине королева Елизавета представляется не такой миниатюрной, какой она была в этом спектакле? А Мария Стюарт — недостаточно величавой, слишком опрощенной?
А вот интересно было бы знать, признала бы эта женщина, чью реплику я слышал в проходе партера, признала бы она королевой саму королеву, если бы вдруг ей пришлось ее увидать? Уверена ли она, что «настоящая королева» должна быть обязательно статной, с «королевской» выправкой, с «королевской» речью? Я вспомнил, какие у Гойи королевы и короли и какие у этих королей дети. А ведь он, что называется, писал с натуры. Нет, не признала бы эта женщина в них королевскую кровь; впрочем, может, и признала бы, но только услышав, что Гойя считается гением.
Я так зол на эту женщину потому, что мне кажется, это именно она сидела на моем «Вишневом саде», как нарочно, сзади меня и все время про каждого входящего на сцену говорила со злой насмешкой: «И это аристократы?!» Особенно А. Демидова, исполняющая роль Раневской, не устраивала ее именно по линии аристократизма.
Я весь акт не решался оглянуться и посмотреть на эту женщину, но представил себе некую пожилую даму «из бывших». Каково же было мое удивление, когда, наконец обернувшись, я увидел далеко еще не старую и довольно-таки не аристократически выглядевшую женщину. А самую, что называется, обыкновенную — как я, как мои сосед и соседка, то есть ту, которая «настоящих» Раневских уже не застала. Мы родились гораздо позже. Так, может быть, подумал я, в этой женщине говорит не знание, а, напротив, незнание, предрассудок, такой же точно, как если воображать себе академика обязательно старым, с бородой и усами, как у Павлова, а миллионера воображать обязательно толстым и с большой сигарой во рту, наподобие Черчилля.
Ох, эти мне знатоки в делах аристократизма! А теперь я должен сознаться, что женщина, сидевшая на «Вишневом саде», была не та, которая разговаривала на «Марии Стюарт». Вероятно, их две.
* * *
Когда лет двадцать или больше назад огромное количество режиссеров и актеров стали интересоваться так называемым методом физических действий, я режиссерский план «Отелло» чуть ли не наизусть выучивал. Ну, может быть, это и преувеличение, будто я выучивал, но знал я его действительно вдоль и поперек, от корки до корки.
С тех пор прошли долгие годы. И, конечно, когда я придумывал свой спектакль «Отелло», то не заглядывал больше в ту прекрасную книжку. Я надеюсь, что должно быть понятно, отчего не заглядывал. Ибо прошлое не на слуху должно быть, а в натуре; нужно учиться, но нельзя с чужого голоса петь.
Теперь же, почти окончив работу, я спокойно опять стал читать этот план Станиславского.
Сознаюсь, однако, читал я его немножко не так. Что-то, конечно, как прежде, меня восхищало, однако я теперь позволял себе (о ужас!) с чем-то не соглашаться.
Очень интересно, допустим, читать то, как должна была выглядеть эта пьеса на сцене во МХАТе. Родриго и Яго плывут, например, в гондоле. Гондола должна качаться, будто на волнах. Подробно описано, как эти волны нужно технически сделать. Как добиться, чтобы слышен был настоящий плеск воды от весел, как в жизни.
Потом другая гондола причалит к дому, где прячется Дездемона.
Отелло будет посматривать вверх на окно. Оно наконец растворится, и Дездемона покажется в нем.
Когда в начале картины в сенате там останется Яго, Родриго будет с ним говорить сквозь решетку окна. Ибо в сенат Родриго по жизни не может попасть.
Тут я, конечно, невольно подумал, что сенат, вероятно, не одна комнатушка. И Родриго, пожалуй, по жизни вообще не попал бы в сенат. Но если он вдруг проник в соседнюю залу, то, пожалуй, смог бы зайти и туда, где находится Яго.
Впрочем, Шекспир был совсем равнодушен к подобной «жизненной правде». Однако потом, через много столетий, показалась нужной гондола, и волны, и Дездемона в окне, и эта решетка в сенате, потому что все время меняется взгляд на реальность в искусстве. Но для изображения реальности изобретают другую условность: ведь волны в театре тоже неправда. А на Кипре во МХАТе возле огромной стены должны были лежать камни: конечно, не те, что в горах, а те, что делают театральные бутафоры.
Но бутафорские камни, и эти волны, и это окошко в стене теперь, пожалуй, еще условнее кажутся.
Не лучше ли будет, если о Кипре лишь скажут, что это Кипр, скажут, и только.
Как будто снова все обратилось вспять — к тем годам, когда жил сам Шекспир. Люди как будто задумали в искусстве попробовать сымитировать жизнь, в этом достаточно преуспели, а потом порешили между собой, что все же какой-то значок, допустим цветка, гораздо ближе к живому цветку, чем если подробный бумажный цветок попрыскать духами. Впрочем, значок и бумажный цветок — все та же условность. Но условность шекспировского театра казалась самому Шекспиру и, может быть, кажется нам более близкой к природе. Хотя по сравнению со стенкой, окном или камнем на сцене она как будто гораздо дальше от жизни.
Ведь и теперь для кого-то признак реальности есть ее имитация. Кто тут прав и кто переспорит кого — судить не могу. Или, вернее, не хочу. Просто я знаю, что Станиславский и Головин — это вершина какого-то взгляда. И Рембрандт — вершина, и Репин, и Пикассо, и Гоген. А ты себе выбирай или, вернее, все изучив, попробуй создать свое и убеди тех, кто сегодня приходит в театр, что именно ты и прав.
Написав все это, я тут же усомнился в правоте своих мыслей. Неужели головинское оформление устарело, а те жалкие потуги на иную условность, какие мы теперь часто видим, — современны? Но разве справедливо сравнивать вершину одного искусства с «низиной» другого? Предположим, что сравнению подлежат одинаково талантливые вещи, и тогда яснее станет разница самих принципов.
Головин, допустим, в «Отелло» изображает место действия. Венеция, Кипр и т. д. Разумеется, этот дворец и эта куча огромных камней увидены глазами большого художника, но тем не менее это — место действия.