Увидев, как публично, беззаконно, вслух оскверняется до основания «все то, что называется человеческим достоинством, личностью, образом и подобием божиим», герой «Припадка» Васильев ищет виновных и находит их в господах из «чистого общества», в милых своих приятелях, людях науки, искусства и возвышенных чувств. Рабовладельцев, насильников, убийц видит он в них, эксплуатирующих голод, невежество и тупость.
Сердито и резко бросает он им в лицо обвинение в убийстве:
— Ваша медицина говорит, что каждая из этих женщин умирает преждевременно от чахотки или чего-нибудь другого; искусства говорят, что морально она умирает еще раньше. Каждая из них умирает оттого, что на своем веку принимает средним числом, допустим, пятьсот человек. Каждую убивает пятьсот человек. В числе этих пятисот — вы!..
Но не поняли его и не ужаснулись чистые, образованные господа, толкующие о гуманности, медицине, живописи. Приятели свели Васильева к психиатру — тот всерьез стал искать причины заболевания. И сказал ему Васильев:
— …Мне все это кажется удивительным! Что я был на двух факультетах — в этом видят подвиг; за то, что я написал сочинение, которое через три года будет брошено и забудется, меня превозносят до небес, а за то, что о падших женщинах я не могу говорить так же хладнокровно, как об этих стульях, меня лечат, называют сумасшедшим, сожалеют!
Чехов говорил, что в рассказе «воздал покойному Гаршину ту дань, какую хотел и умел». «Припадок» близок Гаршину темой и постановкой жгучих вопросов; характером, рассуждениями, поступками главного героя. Чехов сказал о своем Васильеве то, что думал о Гаршине:
«Есть таланты писательские, сценические, художнические, у него же особый талант — человеческий. Он обладает тонким, великолепным чутьем к боли вообще».
В начале января семьдесят восьмого года молодой человек в узковатом черном пальто и барашковой шапочке появился в доме на Мойке у Синего моста, где помещалась редакция недавно организованного журнала «Слово».
— Вам кого? — спросил молодого человека кто-то из сотрудников редакции.
Молодой человек смущенно пожал плечами — ему в общем-то никого, он просто зашел познакомиться.
— А с кем имею честь? — полюбопытствовал сотрудник редакции.
Молодой человек сконфузился, представился негромко:
— Гаршин.
— Всеволод Гаршин?.. Господа, господа, к нам Гаршин!.. У нас Гаршин, господа!..
Захлопали двери кабинетов, сотрудники заспешили в приемную. Явились оба редактора, оба издателя. Все окружили Гаршина. И тотчас просьба — не согласится ли автор «Четырех дней» написать что-нибудь для журнала.
Так в Петербурге встречали Гаршина. Да он и сам признавался: «Был я встречен здесь с восторгом всеми…»
Несколько журналов и газет сразу же предложили ему место на своих страницах. Елисеев, сподвижник Некрасова и Салтыкова-Щедрина, один из редакторов «Отечественных записок», пригласил его на обед. Да и сам Щедрин внимательно приглядывался к талантливому юноше.
«Литературные мои дела находятся в блестящем положении… Только пиши, а брать везде будут… Но…»
Но не слишком ли просто стать модным писателем?.. Жизнь, до отказа наполненная фактами, раскинулась вокруг. Бери ее по кускам и пиши. Каждый кусок — рассказ. За каждым фактом — переплетение вопросов, обстоятельств, причин. Пиши!
Но был в жизни Гаршина день, 11 августа 1877 года, «быть может, единственный день, когда вполне сознавал себя честным и порядочным человеком». Разве для того стремился он слить свою судьбу с судьбой народной, чтобы по ковровой дорожке парадным шагом подняться на Парнас? Слишком многим обязан он и походным дождям, и походному зною, и Федорову Степану, и тому солдату, что после первого перехода принес измученному вольноопределяющемуся супу в котелке. Настала пора отдавать долги.
«От очень многих хороших людей выдан и мне аттестат «хорошего». Эти хорошие качества (буде они существуют) нужно, наконец, пустить в оборот».
Писать вообще — этого мало. И даже писать хорошо— мало. («Пишу, правда, я довольно много, «о все это для меня этюды и этюды; выставлять же их я не желаю, хотя уверен, что они шли бы не без успеха».) Нужно отдавать долги. Говорить только о том, о чем нет сил смолчать. О том, что наболело, что мучит его, других — всех честных людей. И Гаршин безжалостно рвал написанное. Смирял себя. Предупреждал родных, друзей:
«Я работаю довольно много, а печататься буду только в крайнем случае…»
«Хотя пописываю, но печатать ничего не буду до весны…»
«Буду работать побольше, вылезать поменьше…»
Спорил с матерью, жаждавшей лавров для сына:
«По поводу вашего мнения о том, что мне не следует молчать, чтобы публика не забыла, скажу вам, что, если я стою того, чтобы меня не забыли, то если и забудут, то тотчас же вспомнят при первом моем появлении. Если же нет, то тогда зачем же и подогревать сочувствие публики?»
Доходил до отчаянья:
«Писать мне теперь ужасно трудно… Пишу туго, да что и напишу, безжалостно рву…»
Да и как же иначе? Иначе и нельзя, если хочешь, чтобы каждый рассказ стал отданным долгом, выплеснутой болью, кровью пролитой. Если хочешь, чтобы он ударил в сердце, лишил сна, убил спокойствие чистой, прилизанной, ненавистной толпы.
…В военном ведомстве исполняли документы. Бумажки ползли вверх и вниз — по инстанциям. В одних канцеляриях неспешно продвигали дело о производстве в офицерский чин вольноопределяющегося Гаршина, участвовавшего в кампании и проявившего геройство в бою. В других канцеляриях ретиво заготовили приказ, воспрещающий военнослужащим всякое литераторство. От приказа Гаршин отмахнулся: «Буду писать, пока не посадят». Над производством задумался. Нет, не манили его золотые эполеты: «Серая шинель — та имеет в моей жизни значенье, а прапорщичий мундир — вовсе не такая прелесть, чтобы оставлять его на память». Взволновало иное. Не рано ли сменил он винтовку № 18635 на перо? Не избрал ли легкий путь, покинув полк? Не там ли был он обязан отдать сполна долги? Гаршин писал Васе Афанасьеву:
«Мы с тобой достаточно убедились в плохом положении нашей армии. Мы хотим уходить из нее именно потому, что в ней для нас скверно, душно. Если так будут рассуждать все, видящие гадость в военной среде, то никогда и среда не изменится. Не лучше ли там влезть в эту среду? Может быть, что-нибудь и сделаем путного. Может быть, со временем мы будем иметь возможность не дозволить бить солдата, как это делается теперь, не дозволить вырывать из его рта последнюю корку хлеба…»