У родителей, мне кажется, чувство долга было врожденным, считалось чем-то само собой разумеющимся. Именно это, я бы сказала, гипертрофированное у них, чувство долга привело и меня к неоплатному долгу перед ними — к памяти о них.
Память — наш долг перед умершими. Как и всякий долг, он бывает обременителен, предъявляет свои счета, которые не всегда и не всем хочется оплачивать. А я им обязана всем — и тем, что живу, и тем, что люблю. И тем, что улыбаюсь сегодня солнцу, и тем, что не боюсь завтрашней непогоды. И тем, что, упав, встаю, и тем, что толкнувшего — прощаю...
Конечно, они шли на призыв чужой беды, но всегда казалось, что на призыв чужой радости они бежали. Это не значит, что они были бездумными оптимистами. Именно потому, что на собственном опыте слишком хорошо знали, как много горя в жизни, как вообще трудно жить, — именно поэтому они так радовались, когда на их улицу, и на ту, что рядом, и на ту, что совсем далеко, приходил праздник. "В жизни всегда есть место празднику!" — повторял до самого последнего дня отец, и находил это место, и располагался в нем, затягивая в круг праздника всех, кого только можно было затянуть. Не случайно с детства мы пели с ним: "Встаньте, дети, встаньте в круг, встаньте в круг... Ты мой друг, и я твой друг..." И когда он шел после работы домой — веселый, упрямый, грудь вперед, голова назад, всегда с покупками, с цветами, с новостями, — создавалось такое впечатление, что в нашем переулке слишком низкое небо, а мостовая слишком узка для его размашистого шага. Вся наша дворовая команда бежала ему навстречу — и Нончик-пончик, и Ока из Марокко, и Шурка-капитан, и Юлька-смехотулька, и Герда-ябеда, и Алешка-король... Все любили его, все спешили ему навстречу... А он искал глазами меня — толстую, неповоротливую, которая всегда подбегала к нему последней. Но как же я была горда, что у меня такой отец, и как он был счастлив, что он мне нравится! И как была посрамлена в своем неверии в его жизнестойкость, в упрямую, всем чертям назло, прямоту спины, и главное — в любовь к нам, его женщинам, к которым он, после нашей долгой разлуки, не мог вернуться поверженным и униженным. Только глаза, когда вернулся, были не его — в них, теперь уже навсегда, затаилась печаль. И как бы он потом ни смеялся, а смеяться он умел, как бы ни радовался моим первым статьям, моему сыну, которого любил с такой же неистовостью и безмерностью, как и всех, кого любил, — печаль осталась.
В тот день, когда не своей — чужой волей он уходил от нас и казалось, что жить дальше будет невозможно, урок мужества мне преподала мама. Помню, когда его увели (раннее мартовское утро), было еще совсем темно. Не говоря ни слова, мама достала из шкафа свой нарядный, для театра, черный костюм, белую накрахмаленную вставочку, какие тогда носили за неимением материала на целую блузку... Долго, с особой тщательностью, одевалась, долго, дольше обычного, пудрилась, мазала губы, приглаживала и без того гладкие волосы... А я, девчонка, смотрела на нее с неподдельным ужасом: как она может, ведь нет нашего папы, нашего Пипина, а она... мажется, пудрится... собирается, как на бал. Она собиралась в школу, на урок, куда никогда не опаздывала. Не опоздала и на сей раз, хотя я не отпускала ее. Сквозь слезы я кричала: "Ты предательница... как ты можешь?!" Она отстранила меня:
"Не могу, но... смогу. И так будет всегда, иначе мы пропадем". И так было всегда. И мы не пропали. Она верила, что настанет такой день, когда мы опять будем вместе и будем жить дальше. И этот день наступил — мы жили дальше, но как же страшно, что он не бесконечен, что у него есть свой обязательный предел. Как же он наступил? Как быстро я их потеряла.
Была глубокая осень, шел колючий дождь, народу на кладбище совсем не было. Кто-то закашлял рядом, я вздрогнула и поняла, что сижу давно, что скоро стемнеет — пора уходить. Ну вот, Лазарь... простите, я так и не узнала вашего отчества, вот вам моя молитва. Вы бы, наверное, сказали: "Дай вам бог!" А я бы, наверное, ответила: "Я постараюсь".
Я вышла на совсем пустую в тот день центральную аллею и вдруг, потрясенная, остановилась. Прямо на меня, подгоняемая холодом и дождем, не шла, а почти бежала довольно странная похоронная процессия. Четверо мужчин вприпрыжку тащили тележку с гробом. За ними, еле поспевая, трясся маленький оркестрик, на ходу извлекая звуки, отдаленно напоминающие траурный марш Шопена. За оркестром семенила небольшая группа прилипших друг к другу пожилых людей. А позади всех, громко всхлипывая, брел парень в толстом, ручной вязки свитере, в потертых (бывших) джинсах. И вдруг одним рывком он обогнал оркестр, пересек дорогу тележке и, повернувшись лицом к гробу, хрипло закричал: "Мамаша, да куда же вы? МА-МА-ША..."
С тех пор я не могу забыть его крика, его вечного, на все времена вопроса: "Куда?!"
Боль проходит, но память об этой боли остается, должна остаться, ибо нет у нас другой возможности вернуть к жизни тех, кому мы всем обязаны. И они возвращаются.
1984 г.
Алле Ефремовне Гербер — Лев Аннинский
Мы были такие счастливые. А время было такое трудное. Алла Гербер. Мама и папа
Подняв глаза от надгробий, она увидела человека, который предложил ей помолиться за упокой ее родителей. Она попыталась объяснить ему, что мама и папа были атеисты, нормальные советские атеисты. Он понял ее сразу. Она его — много позже, когда стала писать о своих родителях прощальный очерк и вдруг догадалась, что это молитва. Ни с какого бока религия не подступала к ней, послевоенной комсомолке — школьнице, студентке юрфака, журналистке-шестидесятнице, обретшей себя в Оттепель. Но в какой-то момент сквозь воспоминания детства и юности (а время было такое трудное) проступило запредельное. И дед-мельник с тяжелыми руками, когда-то определивший своим детям пути: в технику, в юриспруденцию, в медицину и экономику (но не в журналистику!), вдруг напомнил ей (и нам, читателям) праотца, намечающего маршруты караванам. И здоровенная, странная "ваза-лодка", подаренная прабабушкой на мамину свадьбу и потому оберегаемая в последующих поколениях, окликает в памяти времена, куда более древние, чем прабабушкины, то есть ассоциируется с Ковчегом Завета. И традиционные гренки, которые бабушка на скорую руку сооружает, чтобы накормить голодную студенческую компанию, вваливающуюся в дом без предупреждения (и, естественно, без приглашения), — тоже напоминают что-то заветное, щедро и негаданно излившееся на народ, пересекающий пустыню, — можно назвать это манной с неба.
Но религиозный контекст для очерка Аллы Гербер все-таки отдает умозрением (чтобы не поминать задний ум); непосредственно же все вполне вписывается в психологию послевоенных девочек и мальчиков, никакого старого завета не помнивших, строивших в своих мечтах новую жизнь под новым небом. Это было поколение людей, рожденных, чтобы жить в преображенном человечестве, поколение, живым перебравшееся через Великую Отечественную войну, — последнее поколение русских идеалистов, не знавшее, естественно, что оно последнее. Какие уж там родители! — это были дети Земшарного Человечества, не меньше. И счет отцам выстраивался у них вовсе не на том базисе, который Алла Гербер извлекает из словаря однокашников своего сына ("Шнурки — в стакане?" — "Нет, слиняли": о, долгожданная свобода, когда без родителей можно делать что угодно!) Это все изобрели уже дети безвременья, будущие поглотители пепси. А их отцы-матери, "шестидесятники", из среды коих вышла Алла Гербер, задавали на послевоенных руинах своим отцам совсем другие вопросы. Почему коммунизм все еще не построен? Почему зла еще так много в людях? Почему вы не безупречны?