Для Достоевского весть о случившемся могла стать последним эмоциональным толчком.
В своей речи Тургенев, в частности, сказал (не были ли эти слова косвенным откликом на утреннее происшествие?): «Напрасно станут нам указывать на некоторые преступные увлечения; явления эти глубоко прискорбны; но видеть в них выражение убеждений, присущих большинству нашей молодежи, было бы несправедливостью, жестокой и столь же преступной…»[253]
Эти слова Достоевский должен был воспринять особенно остро. Вспомним его глубокое убеждение, что винить прежде всего следует отцов. Они, отцы, благодушествуют и мирно обедают, в то время как дети проливают свою и чужую кровь.
Он запишет в последней тетради: «Передо мной стоял гимназист. Зарезать отца или спасти ребёнка – одно и то же… Всё перепуталось и серьёзнее, чем вы думаете, ибо они честнее отцов и переходят прямо к делу»[254].
«Они честнее отцов», ибо «они», как Раскольников, испытывают на себе. Они не ограничиваются теорией – и идут до конца. Это тоже «национальная черта поколения», которое, по мысли Достоевского, осуществляет на практике то, чего отцы вовсе не желали, но к чему они своим историческим прекраснодушием невольно подвигнули детей.
Он требует признать духовное преемство.
Можно понять психологическое состояние Достоевского вечером 13 марта. В переполненной избранной публикой зале ресторана Бореля звенели бокалы; речь шла о «высоком и прекрасном»; при этом не забывали упомянуть и о народе («от имени русских женщин и русского мужика, – не без иронии сообщало «Новое время», – произнёс тост Алексей Потехин»[255]). Он оказался на банкете либеральной партии, избравшей Тургенева предлогом для заявления своих политических требований.
В это время на улице стреляли.
Достоевский не мог не чувствовать двусмысленности происходящего. Пышное обеденное действо, сладкоречивые (и пребывающие при этом в полной безопасности) ораторы – всё это плохо гармонировало с грозным ходом событий, с горячим и кровавым дыханием 1879 года.
«Обеденный инцидент» испортил настроение обедающим. Правда, далеко не всем. «После живых картин Тургенев уехал, извиняясь страшной усталостью, а публика начала танцевать». Веселье достигло апогея, когда уже упоминавшаяся хорошенькая натурщица в древнегреческом костюме, уступая настойчивым требованиям гостей, вскочила на стол (справедливость требует сказать, что это происходило в отдельной зале) и «без малейшего смущения» произнесла очередной тост[256]. «Живые картины» вряд ли могли соперничать с этой натуральной сценой.
Тургеневский обед имел некоторое продолжение.
Вечер третий, и последний
Поскольку вечер 9 марта в пользу Литературного фонда удался на славу, решено было его повторить. 16 марта – через неделю после первой встречи (и через три дня после памятного обеда) – Тургенев и Достоевский вновь сошлись в зале Благородного собрания.
Для того чтобы участвовать в этом вечере, Достоевскому пришлось разрешить одно непредвиденное затруднение.
15 марта великий князь Константин Константинович послал Достоевскому следующую записку: «Многоуважаемый Фёдор Михайлович, я буду рад и благодарен Вам, если Вы не откажетесь провести у меня вечер завтра, 16-го марта; начиная с 9 ч. Вы встретите знакомых Вам людей, которым, как и мне, доставите большое удовольствие своим присутствием. Преданный Вам Константин»[257].
Юному представителю дома Романовых (будущему поэту К.Р., автору песни «Умер бедняга! В больнице военной…») исполнилось недавно двадцать лет. Пущенный по морской службе, он тяготел, однако, к изящной словесности. Он был поклонником Достоевского. Последнему в свою очередь льстило это знакомство.
Великий князь приглашал к девяти часам. Между тем вечер Литературного фонда начинался в восемь. Теоретически можно было бы успеть, если поторопиться и читать одним из первых. Но этого чтец не любил: он привык относиться к делу серьёзно.
Приходилось выбирать между августейшим приглашением и общественным долгом.
«Ваше Императорское Высочество, – отвечает Достоевский, – я в высшей степени несчастен, будучи поставлен в совершенную невозможность исполнить желание Ваше и воспользоваться столь лестным для меня приглашением Вашим».
Он пишет слогом, приличествующим случаю, и просит высокого адресата принять выражение его «горячих чувств», но стоит на своём: о его выступлении объявлено, билеты разобраны, и если бы он не явился, то устроители из-за его отказа «принуждены бы были воротить публике и деньги»[258].
Последнее несколько преувеличено: как-никак «остаётся» ещё Тургенев; однако великому князю подробности знать не обязательно.
Итак, он выбирает Литературный фонд.
По настоянию публики он повторил отрывок, читанный 9 марта. Впечатление было не менее сильным. «Во многих местах, – сообщало «Новое время», – чтение прерывалось едва сдерживаемыми рукоплесканиями и восторженными криками, и только опасение за целостность, так сказать, впечатления останавливало их»[259].
До нас не дошёл голос Достоевского (он, в отличие от Толстого, не дожил до появления граммофона); не известно также ни одной фотографии, которая запечатлела бы его на эстраде. Поэтому о сценическом воздействии его личности мы можем судить лишь по отзывам очевидцев. И все они сходятся на одном: он был гениальный исполнитель.
Но тайна, увы, утрачена. Никакие внешние описания не в силах, по-видимому, передать секрет этого поражающего современников лицедейства, которое даже трудно назвать лицедейством в обычном смысле. «Разве я голосом читаю?! Я нервами читаю!»[260] – обмолвился он однажды, и это признание объясняет многое. Не актёрство как таковое, не мастерство, не «сумма приёмов», то есть не искусство, явленное как бы отдельно от «всего остального», а целостное переживание, та мера правды, которая «не читки требует с актёра, а полной гибели всерьёз».
«Читает он и говорит мастерски, – свидетельствует де Воллан, – за душу хватает его тихий надтреснутый голос, чувствуется, что перед вами глубоко страждущий человек, даже больной человек, не шарлатан фразы, а глубоко несчастный человек»[261].
Печать личного страдания, но вызванного не только субъективными причинами. Его собственная «несчастность» могла бы лишь разжалобить публику, не больше. В его боли, столь ощутимой при выговаривании им своего текста, нечто сверхличное, общее, касающееся всех. Это дуновение мирового неблагополучия, настигающее слушателя и заставляющее его усомниться в благополучии собственного бытия.
16 марта закреплялось то, что было достигнуто 9-го. И этот успех был ещё более важен: по-видимому, на настроении публики никак не сказался скандал на тургеневском обеде.
«Гипноз окончился, – вспоминает очевидец, – только тогда, когда он захлопнул книгу (очевидно, это всё-таки была рукопись, так как апрельский «Русский вестник» ещё не выходил. – И.В.). И тогда началось настоящее столпотворение: хлопали, стонали, махали платками, какая-то барышня поднесла пышный букет, кому-то сделалось дурно…»[262]
Итак, во-первых, выясняется, что в обморок падали не только после Пушкинской речи. Во-вторых, следует остановиться на букете: он того заслуживает.
Цветы живые
Как было сказано, в вечере участвовал и Тургенев (его опять приветствовали стоя): он прочитал «Бирюка». Но гвоздём программы должно было стать совместное исполнение Тургеневым и М. Г. Савиной сцены из тургеневской «Провинциалки».
Публика ждала необычного дуэта с нетерпением (он значился в самом конце программы). «Все распорядители, – вспоминает партнёрша Тургенева, – то есть литераторы и даже Достоевский… пошли слушать в оркестр».
«Надолго вы приехали в наши края, ваше сиятельство?» – произнесла первую фразу юная и прелестная Савина, и зал, мгновенно уловив подтекст, взорвался аплодисментами.
Выступление с таким необычным партнёром, как Тургенев, конечно, осталось ярчайшим воспоминанием в жизни Марии Гавриловны. (Именно в эти дни зарождается последняя любовь Тургенева – его нежное и грустно-безнадёжное увлечение молодой актрисой.) Но она хорошо запомнила и другое.
«Когда вышел Достоевский на эстраду, – говорит Савина, – овация приняла бурный характер: кто-то кому-то хотел что-то доказать. Одна известная дама Ф. (А. П. Философова. – И.В.) подвела к эстраде свою молоденькую красавицу дочь, которая подала Фёдору Михайловичу огромный букет из роз, чем поставила его в чрезвычайно неловкое положение. Фигура Достоевского с букетом была комична – и он не мог не почувствовать этого, как и того, что букетом хотели сравнять овации (очевидно, Тургеневу. – И.В.). Вышло бестактно по отношению “гостя”, для чествования которого все собрались, и Достоевского, которому вовсе не нужно было присутствие “соперника” для возбуждения восторга публики»[263].