Осмелимся предположить, что артистическая память всё же изменила Савиной, и она невольно сместила акценты. Понятно, что её внимание сосредоточено на Тургеневе: он – герой дня, с ним в паре она выходит на сцену, и естественно, что она ревниво относится к чужому успеху. «Мне хотелось, – простодушно признаётся Савина, – чтобы его (Тургенева. – И.В.) любили больше Достоевского».
Но, во-первых (осторожно возразим Савиной), это всё-таки литературный вечер, в котором участвуют и другие писатели (а вовсе не чествование Тургенева). Во-вторых, Тургеневу преподнесли на этом вечере очередной венок («…перед принятием которого, – как свидетельствует другой воспоминатель, – он невольно сделал недоумевающий курьёзный жест и начал раскланиваться»[264]). И, в-третьих, букет не столько создавал бестактность, сколько устранял её, вознаграждая Достоевского, пользовавшегося на этом вечере ничуть не меньшим успехом, чем Тургенев.
Савина на всю жизнь запомнила девушку в белом платье с роскошным букетом свежих роз («А вот, Димочка, я могу вам рассказать, как я обиделась на вашу маму… за Тургенева, – говорила она (через тридцать лет) сыну А. П. Философовой. – А цветы-то подносила ваша старшая сестра. Мама ваша её заставила… Она тогда с Тургеневым ссорилась»). Более всего Марию Гавриловну поразило то, что это были живые розы (в марте месяце). «…На сцене, – добавляет она, – нам всегда подносили искусственные цветы»[265].
Букет запомнился и Анне Григорьевне. Она замечает, что «на ленте, расшитой в русском вкусе, находилась сочувственная чтецу надпись (хотелось бы знать: какая? – И.В.)»[266].
Кажется, это были первые живые цветы, которые он получал публично. Тургенев, приняв очередной венок, раскланивался не без кокетства; Достоевский к подобным подношениям ещё не привык. «Ф.М., – свидетельствует один из зрителей, – взял букет как-то нервно, не глядя, разом, и сунул куда-то за занавес, как будто бы прогнал мешающий ему предмет или отстранил от себя что-либо мешающее ему наблюдать, анализировать, работать»[267].
Впервые удостоенный подобных оваций, он не только «оттянул» на себя внимание публики, но и заставил серьёзную критику взглянуть несколько иначе на расстановку литературных сил.
«Тургенев и Достоевский, – писал Незнакомец (Суворин) сразу же после мартовских триумфов, – это альфа и омега русской жизни, два конца её, а в середине плотно и грузно уселся Лев Толстой, спокойно и самоуверенно взирающий на оба конца». Тургенев, по мнению издателя «Нового времени», представляет собой западное начало, Достоевский – начало русское, «страдающее, многогрешное, многодумное и тяжёлое, тяжёлое потому, что думается в одиночку, бесприютно, в какой-то полутьме, широкой и беспредельной, где мелькает какой-то огонёк…»[268].
Если букет, как полагает Савина, и противопоставил Достоевского Тургеневу, то вслед за ним явилось событие совершенно обратное: оно как бы снимало инцидент на тургеневском обеде. «Публика, – вспоминает Садовников, – помирила его (Тургенева. – И.В.) с Достоевским, заставив обоих выйти рука об руку»[269]. «Вызывали Тургенева, Достоевского, наконец, Тургенева и Достоевского вместе: они вышли на вызов и обменялись на эстраде дружеским рукопожатием»[270], – подтверждает газетный отчёт.
Это было вынужденное перемирие (вынужденное публикой). Но эстрадный жест отвечал тому общественному настроению, которое в конце концов повело к «межпартийным» объятиям в дни пушкинских торжеств. Это было выражением подсознательного, но достаточно сильного стремления к общественному единству – единству всей русской культуры перед лицом грозных и неведомых событий, перед лицом общего врага. Молодёжь (да и не только молодёжь) инстинктивно чувствовала, что усилия Тургенева и Достоевского в конечном счёте направлены к одной – высшей – цели, что длящийся раскол играет на руку только тем, кто пренебрегает будущим страны и печётся лишь о сохранении status quo. Аплодисментами, вызовами, требованием подать друг другу руки пытались преодолеть реальную трагедию русского общественного сознания. Русская интеллигенция была слишком слаба, чтобы позволить себе такую роскошь – спокойно наблюдать бесплодную, по её мнению, борьбу своих духовных вождей. («Мыслимы ли партии, – замечает Савина, – когда сходятся такие колоссы, как Достоевский и Тургенев».)
И всё-таки это был худой мир. Недаром, когда стихли рукоплескания, Достоевский за кулисами сделал Савиной следующий комплимент: «У вас каждое слово отточено как из слоновой кости, – и прибавил не без яда: – а вот старичок-то пришепётывает»[271].
Вечер третий. Окончание
В этот же вечер очередную «пятницу» Я. П. Полонского для общего удобства перенесли к Гайдебурову. Достоевского, который был постоянным посетителем Полонских, на сей раз пригласила жена поэта – Жозефина Антоновна. Получилась накладка: ещё ранее был зван и Тургенев. Яков Петрович шепнул об этом жене. «Достоевскому сейчас кинулось в голову, что Полонский не желает быть знакомым, сделал жене замечание по поводу его и пр., рассердился и начал везде распространяться о том, что его ноги́ больше не будет у Полонских»[272], – так передаёт Садовников эту «литературную» сплетню, впрочем весьма похожую на правду. Добрейшему Якову Петровичу пришлось лично ехать и уламывать своего старого приятеля.
Тургенев и Достоевский явились к Гайдебурову прямо после примирительной сцены. Тургенев – несколько ранее. Он пребывал в хорошем расположении духа, но, поскольку вечер проходил не у Полонских, а у «чужих», говорил сравнительно мало. «Вдобавок, – вспоминает Садовников, – скоро явился мизерный по наружности Достоевский. Я больше года как не видал его. Он похудел, нос как-то заострился, то же трусливое (?! – И.В.) выражение нецветного (sic! – И.В.) лица… Он вошёл и сделал как-то недоумевающе общий поклон, точно боясь, что никто или многие на него не ответят. Вообще он, должно быть, страшно подозрителен».
Интересную черту являют иные воспоминатели. Так, и Градовский, и Садовников явно недолюбливают Достоевского – и оба не забывают отметить его «мизерную» внешность. «Нецветное» (очевидно, бледное?) похудевшее лицо Достоевского («Братья Карамазовы» дают себя знать) невыгодно контрастирует с «румяным, полным, здоровым» обликом Тургенева, который, хоть и старше Достоевского на три года, выглядит значительно бодрее (переживёт он, правда, его ненамного). Можно понять и «подозрительность»: после истории с приглашением и недавнего «обеденного инцидента» его виновник должен чувствовать себя не очень-то ловко.
«Я заметил в голосе Достоевского, – продолжает Садовников, – до странности болезненные, нервные ноты. Весь организм его явно расшатан до невозможности, и довести автора “Преступления и наказания” до слёз – ничего, я думаю, не стоит»[273].
В том, что Достоевский легко уязвим, нет ничего удивительного. Поразительно другое: знаменитый писатель, работающий над своим последним романом, в присутствии Тургенева ведёт себя точно так же, как тридцать с лишним лет назад, когда он, начинающий автор, выскакивал за дверь, думая, что смеющиеся шуткам Тургенева смеются над ним.
Публичное рукопожатие не уничтожило напряжённости: может быть, поэтому и Тургенев, и Достоевский уехали сразу же после чая, не соблазнившись обильным ужином.
Они не встретятся больше до будущей весны.
Воспоминания о «тургеневских» днях 1879 года надолго останутся в общественной памяти. Они явятся своеобразным прологом к тому неизмеримо более значительному историческому действу, которое на краткий миг соединит русскую интеллигенцию под сенью памятника первому русскому поэту[274]. Но это произойдёт ещё не скоро.
Однако пора «вернуться вперёд» – к зиме 1880 года.
Глава VI. Две недели в феврале
Письмо с Бестужевских курсов
В конце зимы 1880 года стало мниться, что вскоре должно воспоследовать нечто чрезвычайное.
19 февраля царствованию Александра II исполнялось двадцать пять лет. По этому случаю ждали высочайшего манифеста. Поговаривали, что в связи с юбилеем будут дарованы некоторые права, льготы, привилегии, а может быть (чем чёрт не шутит), даже какое-то подобие представительных учреждений.
Слухи эти с каждым днём делались всё настоятельнее.
Великий князь Константин Николаевич поведал государственному секретарю Е. А. Перетцу о своём разговоре с императором: «Государь сообщил мне теперь, что желал бы к предстоящему дню 25-летия царствования оказать России знак доверия, сделав новый и притом важный шаг к довершению предпринятых преобразований. Он желал бы дать обществу больше, чем ныне, участия в обсуждении важнейших дел»[275].