– Последние его эпиграммы по соли решительно лучше многого другого, – сказал он Вяземскому неопределенно. Вяземскому, излишне склонному к насмешкам, не следовало забывать ни на минуту: Пушкины всегда писали эпиграммы. Подрастал его племянник – во всем ученик и последователь. Неприятно было дяде одно: Александр был как бы принят уже в "Арзамас" и наречен более или менее прилично – Сверчком, без всяких обрядов. Между тем эти обряды принятия дядя Василий Львович не мог вспомнить без сожаления. Было это в доме Уварова. Сначала все шло остроумно и скорее всего напоминало театр. Его облачили в какой-то хитон с ракушками, на голову напялили широкополую шляпу, дали в руки посох.
Он был пилигрим. Василий Львович хорошо понимал уместность этого наряда "Пилигрим"! "Рассвет полночи"! Мистики! Халдеи! Это была пародия. Ему завязали глаза, это еще куда ни шло. Потом его повели куда-то в подвал. Это ему не понравилось Дальше хуже. Его упрятали под шубы, уверяя, что это – "расхищенные шубы" Шаховского и какое-то "шубное прение". Он чуть не задохся. При этом – какие-то церковные возгласы:
– Потерпи, потерпи, Василий Львович!
Он всегда был готов терпеть, если видел в этом смысл. Здесь же он не видел смысла. Внрочем, это все и должно было изобразить бессмыслицу "Беседы". Потом его заставили стрелять какое-то чучело, а чучело неожиданно и само в него выстрелило. Некоторые говорили ему потом, что это хлопушка. Но он упал – конечно, от неожиданности, а не от страха. Потом его купали в какой-то лохани, что вовсе не смешно, а опасно для здоровья, и провозгласили от имени "Беседы", что "Арзамас" есть вертеп, пристань разбойников и чудовищ, с чем Василий Львович почти был готов согласиться.
Потом, как бы в награду, его избрали старостой. Но до избрания Сверчка – Александра староста, Вот, или, проще говоря, дядя, думал по крайней мере, что все подвергаются этим утомительным обрядностям. Так вот же Сверчка избрали заглазно. Вот тебе и обряды!
Да, это было хоть и почетно, но как-то слишком молодо, не по летам, и отзывалось шутовством.
И дядя в глубине души торжествовал, видя, как Карамзин, который, конечно, ничего не знал об его принятии, – а может быть, и знал – смотрит на Александра благосклонно и с каким-то интересом. В мальчике будет толк; и как из его "Опасного соседа" и всех его боев с халдеями, что ни говори, появился на свет этот иногда чрезмерно шумный "Арзамас", так и мальчик есть плод его воспитания. Вот что не мешает не забывать.
К нему ездили в гости, у него побывали Батюшков, Вяземский, а комната была все та: № 14 – бюро, железная кровать, решетка над дверью. Он назвал ее в стихах кельею, себя – пустынником, а в другом стихотворении – инвалидом; графин с холодною водою он назвал глиняным кувшином. Теперь он был юноша-мудрец, писал о лени, о смерти, которая во всем была похожа на лень, о деве в легком, прозрачном покрывале. Он знал окно напротив, где являлась раньше торопливая тень – Наташа, лучше, чем свое собственное. Он написал стихи об этом окне. Окно разлучило унылых любовников или, напротив, тайно открывалось стыдливою рукою – месяц был виден из этого окна. Он глаза проглядел, смотря в свое окно: напротив был флигель, где жили старые ведьмы, а девы в покрывале не было: Наташу давно куда-то прогнали. Друзья напишут на его гробе:
Здесь дремлет юноша-мудрец,
Питомец нег и Аполлона
Он грыз перья, зачеркивал, бродил по лицею, вскакивал иногда по ночам с постели, чтобы записать стих – о лени.
Каждое утро, подбирая оглодки гусиных перьев, Фома удивлялся:
– Опять гуси прилетели.
Мудрец жил, наслаждался и умирал с одинаковой легкостью, почти безразличием; он играл на простой свирели, или цевнице, по поводу которой поднялся у Александра с Кюхлей спор: что такое цевница? Поспорив, они с удивлением заметили, что никто из них хорошенько не мог себе представить, какой вид имеет цевница. Кюхля наотрез отказался считать ее простой пастушеской дудкой.
Мудрец любил; его любовь и томление кончались смертью, легкой и ничем не отличавшейся от сна.
Когда он встретил в зале приехавшую к брату молоденькую, очень затянутую, очень стройную Бакунину, он понял, что влюблен.
Это было вовсе не похоже на то, что он испытывал, гоняясь за горничной Наташей или смотря на оперу, в которой пела надтреснутым голоском другая Наталья (которую он никогда не называл Наташей). Это была очень сильная любовь, но только издали. Горничную Наташу; он так и назвал в стихах: Наташа, а Наталью – Натальей. Бакунину же он назвал Эвелиной, как прекрасную любовницу Парни звали Элеонорой. Эвелине можно было писать только элегии.
Потребность видеть ее стала у него привычкой – хоть не ее, хоть край платья, которое мелькнуло из-за деревьев. Раз он увидел ее в черном платье, она шла мимо лицея, с кем-то разговаривая. Он был счастлив три минуты – пока она не завернула за угол. Черное платье очень шло ей. Ночью он долго не ложился, глядя на деревья, из-за которых она показалась. Он написал стихи о смерти, которая присела у его порога, – в черном платье. Он прочел их и сам испугался этой тоски – он знал, что это воображаемая тоска и воображаемая смерть, – от этого стихи были еще печальнее. Он удивился бы, если бы обнаружил, что хочет ее только видеть, а не говорить с нею. Что бы он сказал ей? И чем дальше шло время, тем встреча становилась все более невозможной и даже ненужной. Он по ночам томился и вздыхал.
Однажды, вздохнув, он остановился. За стеною он услышал точно такой же вздох. Пущин не спал.
Александр заговорил с ним. Жанно неохотно признался, что вот уже две недели как влюблен и это мешает ему спать. Через две минуты Александр узнал с удивлением, что он влюблен в ту же Эвелину, то есть Екатерину, в Бакунину.
Странное дело, он не рассердился и не подумал ревновать. С любопытством он слушал Жанно, который жаловался на то, что Бакунина редко показывается. Назавтра Пущин, весь красный, сунул ему листок и потребовал прочесть. Александр прочел листок. Это было послание, довольно легкое по стиху. В послании говорилось о том, что стихи впервые написаны по приказу – приказу прекрасной. Стихи были, конечно, не Кюхли: Кюхля писал только о дружбе и об осенней буре; и не Дельвига, который теперь называл себя в стихах стариком, старцем, Нестором. Пущин настаивал на том, что это был Илличевский, длинный, как верста. Пущина огорчали первые строки: написано по приказу – значит, они встречались?
Александр с удовольствием на него поглядел. Все трое полюбили одну, и при этом одновременно. Это было удивительно. Илличевскому он ничего не сказал, но когда тот унылой тенью бродил по коридору, он подолгу следил за ним.
Потом они однажды столкнулись все трое, лбом ко лбу: Пущин, Илличевский и он. Илличевский остолбенел и долго смотрел на них разиня рот, пока не убедился, что открыт.
Потом он огорчился тем, что Пушкин и Пущин так громко и долго смеются.
Александр по-прежнему был счастлив, когда видел Бакунину, он подстерегал ее, но ночные вздохи стали все реже. Он спал теперь спокойно, ровно, не просыпаясь до утра. Однажды ему стало вдруг по-настоящему грустно; он так и не увиделся с нею; он больше не хотел и почти боялся встретить ее; может быть, он не любил ее и раньше. Он отложил стихи к ней и постарался как можно реже о ней вспоминать.
Он знал, что его стихи лучше дядюшкиных – Василью Львовичу такие стихи решительно не давались; от смерти, которая присела у порога, не отказался бы и сам Батюшков. Воображаемый глиняный кувшин с прозрачною водою – графин, стоящий на простом столе-конторке, окно, дева; такова была любовь и смерть молодого мудреца, затворника, ленивца: сны, мечтания. Теперь он не был более инвалид с балалайкой или монах. Он был мудрец.
Все старшие хотели такой жизни. Этот мудрец и ленивец очень нравился Горчакову. Горчаков прилежно, высунув кончик розового языка, переписывал теперь все его стихи. Глаза его слегка туманились; казалось, Горчакову льстят эти стихи. Этот мудрец, любимый Аполлоном, казался ему в меру весел, в меру холоден, ветрен, ни дать ни взять сам Горчаков. Александр не любил, когда Горчаков переписывал его стихи, похваливая.
Новый директор однажды протянул ему листок со стихами, который случайно ему попался: это были его стихи.
Директор одобрил эти стихи. Он улыбнулся ему как сообщник, с видом слегка мечтательным, немного грустным, его бледно-голубые глаза стали томны, широкий рот осклабился.
Директор долго ждал этого случая и очень недурно прочел четверостишие, потом другое. Он запомнил: стихи лицейского поэта.
Пушкин вдруг скрипнул зубами, повернулся и зашагал от него. Директор посмотрел ему вслед; широкий рот сомкнулся, блаженные глаза остановились. Он заложил руку за спину и медленно проследовал к себе в кабинет.
Нет, он не был мудрец, ленивец.
После отъезда Карамзина, дяди, Вяземского он бродил целый вечер с раздутыми ноздрями, со странной решительностью, в самозабвении, и Данзас с карандашом в руке, сдержав дыханье, приглядывался к нему и быстро рисовал, но так и не мог совладать и бросил начатый рисунок. Подошел Миша Яковлев, и он объяснил ему: он хотел нарисовать Пушкина обезьяною, сочиняющею стихи, – и не вышло: получился Вольтер, не было никакого сходства. Но так как Пушкин – помесь обезьяны с тигром, то он хотел потом нарисовать его в виде тигра, готовящегося к прыжку; сходство было, все шло хорошо, но, к сожалению, получился настоящий тигр.