материнскую, хату. Сначала пани Бонн прикрикнула на Яся — не помогло. Тогда принялась укорять — тоже впустую. Тогда замкнулась в себе, как и сын, замолчала чуть не на неделю.
Ясь матери у порога коротко сказал:
— Пойду!
Мать, как стаяла лицом к печи, не шелохнулась. Он помедлил было, рукою нащупывая позади себя холодную дверную скобу. Думал: мать все же отвернется от печи, глянет в сторону двери. Не отвернулась. Не глянула. Переступил через порог, выходя из хаты спиною, увидел: к окну припала — растерянная, слезы по щекам — старшая из сестричек Лёля. Резко повернулся на солнце и, не оглядываясь, пошел.
Ясь хорошо помнит: не смерть отца толкнула его за порот — в неведомый, огромный мир. Не она…
Отец лежал на скамье — вытянувшийся, побритый, — головой в угол, ногами к двери. Лежал не в своей хате, замученный жизнью, безвременный покойник: он прожил всего пятьдесят четыре года.
Ясь силился запомнить лицо отца — суровое, даже величественное в своей застылости, точно святое. Но глаза Яся застилал туман. Туман спадал, и он видел, как плачет одними плечами мать — слез уже не было. Туман снова наползал, обволакивал, и отцово лицо начинало казаться Ясю живым. Но почему же оно, расплываясь, двоится, троится?.. Ясь напрягает зрение, силясь удержать перед глазами лик отца. Но тщетно… Становится страшно: что это?.. Целый сонм голов! Он узнает помещиков Здеховского, Жебровского, Высоцкого, Тарчинского… А вон и головы их жен, их детей, их внуков — всех, на кого всю свою жизнь гнулся его отец, Доминик Луцевич. Головы выскакивают из тумана точно гончие — с разинутыми пастями, с огненными языками. И каждая требовательно визжит, каждая норовит золотыми челюстями вгрызться в отцово тело. А впереди всех голова Стефана Достоевского, владельца сенненской, под Минском, усадьбы, минского губернского писаря. В зубах головы пана Стефана — трешница. И эту замусоленную трешницу она сует почему-то в руки Яся, а не в сложенные на груди руки отца. «Я не ваш управляющий! — кричит Ясь голове пана Достоевского. — Я — сын Доминика!..» Но голова наседает, властно шипит: «Idź!» — «Куда идти?» — «Bierz trzy ruble! Idź kup stryczek…» [3] Иди на счастье купи веревку, на которой повесился арендатор у соседа-помещика. Купи на счастье ему, пану Достоевскому!
О, пан Достоевский знает секрет человеческого счастья. Он не станет, как последний дурень, искать его в пуще на Купалье!
А это уже голос его, Ясика, — голос хлопчика из далекого Купалья, которому так хотелось, чтоб ему спели. И Ясик слышит:
Зашло солнце,
Взошел месяц,
А нашего пана
Ведут вешать;
Пусть ветер обвеет —
Авось подобреет…
«Авось подобреет…» — подпевает Ясик батраку Андрюша — своему одногодку. И что, что это творится, со всеми этими Здеховскими, Высоцкими, Тарчинскимщ Достоевскими?! Головы их начинают вспархивать серыми мыльными пузырями, вкатываться в туман, таять вместе с туманом — на земле остается одна мокрядь… И как бы спадает с глаз Яся обморочная завеса — перед ним опять лишь отец-покойник. Но Ясь еще долго-долго не может прийти в себя…
Решения податься в люди не было и тогда, когда брат и две сестрички умерли. Ясь чувствовал себя таким виноватым, что даже плакать не мог. Ксендз был в черном, как все ксендзы, и была серая, печальная осень. Хоронили детей не в Селищах, потому что хуторяне-арендаторы как не имели своего жилья, так не имели и своего кладбища. Хоронили умерших в селе со странным названием Корень, странным, потому что все тут, казалось бы, должно корениться, расти, а не находить себе вечное успокоение. Но как раз в этом селе был костел, при костеле — кладбище, вот и хоронили.
Брат Казя умер неделей раньше от скарлатины. Скарлатина задушила и сестричек — Сабинку и самую любимую Ясем веселунью Гелечку. А еще ведь и полгода не прошло, как хоронили отца. Мать ходила как тень: казалось, ветер подует, и она упадет. Ясь поддерживал мать под руку. Опора, какая горестная он ей опора!..
Ксендз отпевал, как обычно. Возвышенно и мелодично звучала его непонятная латынь, и не поддаться ее очарованию даже в этом своем непоправимом горе Ясь — напрасно силился — не мог. Но вот затихло в разлапистых кладбищенских соснах эхо отпевания, и ксендз подошел к Ясю:
— Za dwie głowy biorę jak za dwa pogrzeby… [4]
Ясь, может, и равнодушно отнесся бы к словам особы в сутане, потому что, как и отец, не дрожал над рублем, тем более не стал бы торговаться здесь, над святыми, оплаканными им и матерью могилами. Но столько денег, сколько затребовал ксендз, у Яся не было: все, что нашлось в хате, он отдал врачам. Он и мысли не допускал, что врачи окажутся бессильными и ему придется везти сюда, под кладбищенские сосны, сразу два обитых изнутри голубой материей гробика. Ясь, потрясенный горем, никак не мог сейчас уразуметь, почему была одна панихида, а платить надо за две? Неужели два эха пошло по соснам от равнодушной ко всем Ясевым бедам латыни?
Чуть ли не впервые, окидывая взглядом обрюзгшую, толстую фигуру ксендза, Ясь рассматривал в лицо черное. Он одолжил денег тут же, на кладбище. Ксендз остался доволен. Но теперь Ясь мог оспорить кого угодно: не могила родила бога, нет! В могилах двух его сестричек бог для Яся умер навсегда. Это было прощание с небом. Нет, не с солнцем, не со звездами, не с голубой высью. С небом, которым торгуют ксендзы