Отец слушает, облокотившись на стол. Из глаз его текут слезы.
* * *
В длинные зимние вечера отец заставлял старших братьев читать книжки вслух. И когда им попадалась интересная книга, они засиживались до полуночи.
Я шел к матери, залезал к ней на кровать и просил рассказать сказку. — Чего тебе рассказать, уж и не знаю, — позевывая, отвечает она.
— Про медведя.
— Про медведя?…
— Ну, они злые?
— Всякие бывают. Они пугливые. Вот ты знаешь тетку Федосью?
— Знаю.
— Вот она ходила раз к просеку по малину. Взяла туесок и пошла по воду на ключик. Смотрит, а медведь у ключика спит. Она и не знает, как быть. Бежать — он проснется, пожалуй, за ней побежит, а воды-то брать больше негде. Она взяла кузов, сняла с плеч, да ка-ак кузовом-то его стукнет! Он рявкнул, вскочил — и ну бежать! Десять сажен отбежал и издох.
— А почему?
— Пугливый он,… Как его сонного испугают, — ну, он и умрет.
Про медведей мать знала очень много чудесных рассказов. А иногда, похлопывая меня рукой по спине, она тихонько пела:
Ты, мороз, мороз,
Не показывай нам нос,
Уходи скорей домой,
Уводя стужу с собой.
А мы саночки возьмем
И на улочку пойдем.
Мы на улочку пойдем
И кататься начнем.
Сядем в саночки,
В самокаточки.
А у санок подушечка Бархатная,
Золотом обшита,
Кисти шелковые,
Полозочки у них
Да серебряные,
А шишечки-кукишечки
Золоченые.
А оглобельки у санок
Кипарисовые…
А мороз не уходит,
Еще вьюгу зовет.
А вьюга идет,
Жалобнёшенько поет.
Она ходит под окном
И стучит ставешком.
А снежинки-пушинки
В окошечко глядят.
Они в окошечко глядят
И кататься не велят.
Ты в кроватке усни,
Лучше в теплой полежи:
Больно холодно,
Больно ветрено.
А на улочке
Из проулочка
Бежит серенький коток,
Познобил свой коготок.
А шубка на нем позаиндевела,
А брови, усы
Позакуржевели.
Котя в сеночках ревет,
В избу просится.
А бабушка пустила,
Кота выстегала
От метелки голиком:
«Не ходи, кот, босиком,
Ходи в валенках,
В теплых варежках.
А пойдешь как во двор,
То иди в один притвор».
А котик осердился,
На печку ушел.
Он на печку ушел.
Кирпич тепленький нашел.
Лежит котик на печи,
На горячем кирпиче.
А головку-то котенька
Лапкой обнял.
А хвостиком котик
Приокутался…
Я никогда не мог дождаться окончания песни. Каждый раз новые они лились из уст матери тихой струей, как неиссякаемый источник Я слушал, закрыв глаза, и меня обнимала певучая дрема; она поднимала меня и, как на легких крыльях, уносила, сладко покачивая, куда-то далеко, в неведомый, чудесный мир… Я незаметно засыпал. А когда просыпался, вокруг всё уже затихало. Чуть мерцала на стене маленькая керосиновая лампочка. Рядом со мной спала мать. Я чувствовал её мягкую руку, слышал её ровное дыхание.
Из товарищей моих братьев мне больше всех нравился гармонный мастер Андрей Александрович. Мы его звали «гармонщик». Он часто к нам ходил и подолгу засиживался.
Среднего роста, светлорусый, одет он был всегда чисто — в серые брюки, в такой же пиджак. Мне нравилось его задумчивое лицо, мягкая улыбка, а в ясных, добрых глазах светилось что-то неудержимо притягивающее. Мне всегда хотелось подойти к нему и прижаться так же, как к матери или отцу.
Однажды он принес мне маленькую гармошку-пятиладку. Затаив дыхание, я взял гармошку, глядя ему в лицо, а он, улыбнувшись ласково, сказал:
— Ну-ка, я послушаю, как ты играешь…
Играть я не стал, а бережно унес подарок к себе на полати. Смотря однажды на отца, я деловито предложил:
— Павла бы отослать к гармонщику, а гармонщика взять к себе.
— Значит, в дети? — спросил отец. — Экий ты! Настоящий Елыман! Значит, сменять на Малышку? А?
— Ага.
— А тебе не жаль будет Малышку?
— Нет, — решительно заявил я.
Гармонщик нежно притянул меня к себе.
Иногда он целые вечера проводил со мной, рисуя карандашом картинки. Глубокая тишина наступала в это время… Я слежу за каждым движением его руки. На бумаге появляются фигуры лошадей, собак. Вот дом. Из трубы идет дым. Из ворот на дровнях выезжает мужик…
Наше занятие неожиданно обрывает отец:
— Елыман, отгадай загадку: из печурки две чурки выглядывают.
Я поспешно бегу к умывальнику и сморкаюсь. Но, поглощенный работой друга, я скоро забываюсь — снова начинаю шмыгать носом.
Тогда отец снова напоминает:
— Под гору тихонько, в гору бегом. Что это, Елыман?
Я, громко шмыгая, утираюсь ладошкой.
— Опять отгадал, — добродушно смеется отец.
Тихо смеется и гармонщик. Карандаш его вздрагивает. На бумаге уже высыпала орава ребят с клюшками. Они загоняют шар в лунку.
Иногда гармонщик просиживал у нас до поздней ночи. Мать тоже подсаживалась к столу с шитьем. Я слезал с полатей, забивался в угол за стол и затихал. Я любил слушать, когда отец рассказывал о своей прежней жизни.
— … Нынче ребята играючи живут. Я вот с десяти лет в работу дошёл. В наше время рабочие не просились в завод на работу, а сам барин прикажет своему приказчику: «Вот таких-то, по таким-то ревизским сказкам, выгоняй на работу…» Не спрашивали: молод ли, способен ли.
И отец рассказал, как он однажды обморозил ноги;
— Мороз был — воробьи на лету падали. А нас, вот таких ребятишек, выгнали на заводскую плотину щепу собирать. На ногах-то — у кого сапоженешки худые, у кого лаптишки, а на руках варежки плохонькие. С меня насилу сапожонки сдернули, — пристыли они к подошвам, — а как сняли, так ноги-то, как баклушки… Если бы жизнь мою кто-нибудь описал, жуткая бы повесть была!
Отец одну за другой развертывает картины прошлого.
— А помнишь, отец, тебя в солдаты хотели отдать! — напоминает мать.
— Да, под красную шапку. За то, что я, вместо двух запоров, у плотины один запор открыл. Плотинным я в ту пору был. Горюшка немало приняли тогда мои отец и мать. Три дня в ногах валялся у барина. А барин строгий, злой был, как зверь… Дорого стоил мне этот запор! День на заводе работаю, а ночь — на барском дворе, на конюшне… И так — целых полгода. Ладно, сдох о ту пору старый-то барин, а приехал молодой, да и воля как раз пришла.
Слушая рассказы отца, я смотрю мысленно в прошлое. Оно точно близко возле меня, обнимает холодным дыханием. Мне становится холодно. Я жмусь к матери и слышу в её груди ровные, тихие удары сердца.