— Ну, как, товарищ. фу, ты, Павел Соломонович, писать будешь? Улыбаясь, я отвечаю:
— Не о чем писать.
— Ну, как не о чем, ты школу милиции ходил?
— Ходил, — отвечаю.
— Это ты восстание хотел сделать, почта, радио, телеграф захватить хотел?
— Глупости, — отвечаю, — все это провокация.
— Ну, тогда не знаю.
Снова молчание и снова через 20 — 30 минут тот же диалог. Позже, в 1939 году, находясь в общей камере на Лубянке и в Бутырках (Москва), я рассказывал об этом допросе. Все хохотали, хотя на душе было совсем не весело. Кто-то бросил реплику: «Смех висельников». Это, пожалуй, правильно было, т. к. многих товарищей, которые после суда ушли в этап, в лагере мы не досчитались.
31 декабря 1938 года вечером открывается дверь моей одиночки, и надзиратель предлагает мне собраться с вещами, и снова я подумал, что иду на освобождение, ведь я не совершил преступления. Но это была непростительная наивность. Я уже рисовал себе, как вернусь домой, к своей семье, не зная о том, что ее давно в Алма-Ате нет, и что сделала она это вовремя, спустя несколько дней после моего ареста.
В комнате дежурного меня переодели в свое белье и затем вывели во двор внутренней тюрьмы, посадили в легковую машину и повезли по плохо освещенным улицам Алма-Аты. Через окно ничего не было видно, но, хорошо зная город, я сообразил, что меня везут на вокзал. И, действительно, скоро меня вывели к полотну дороги, где на рельсах стоял столыпинский арестантский вагон. Поместили меня в среднее купе, решетки завесили одеялом. Через несколько минут я услышал шаги. Кто-то вошел в соседнее купе и закашлял. По кашлю я узнал Якутика. Вагон был прицеплен к скорому поезду Алма-Ата — Москва. Когда поезд тронулся, в мое купе вошел начальник конвоя и вежливо предложил мне ужин. Всю дорогу до Москвы кормили нас 3 раза в день. На второй или третий день пути в купе вошел сопровождавший нас лейтенант Гизатулин. Сев против меня, он в «дружелюбном» тоне спросил:
— Наверное, в Москве расскажешь, как тебя били на следствии?
При этом он мне напомнил, что я один из всех, который упорно не хочет признаваться, но в Москве все равно заставят сказать. Я ответил:
— Клеветать ни на себя, ни на других не буду.
Он ушел. На пятый день поезд подошел к Москве. Наш вагон был поставлен на запасной путь в тупик. Вечером вывели меня из вагона. Я увидел против вагона закрытую машину желтого цвета с большой надписью через всю машину «Хлеб». Открылась дверь, и меня втолкнули в кабину и закрыли на замок. В этой кабине я сидел, не шевелясь, так как она была настолько тесна, что двери касались моих колен. После меня ввели еще и еще кого-то. Наконец, машина тронулась и через минут20 остановилась во дворе НКВД на Лубянке. Ввели в здание, сфотографировали в профиль и анфас с доской в руках, на которой был написан мелом номер арестанта.
После этой процедуры ввели в одиночную камеру тюремного изолятора. На следующее утро, едва начало светать, меня увезли в Бутырскую тюрьму. Там я очутился в камере, где сидели три человека. Это были коммунисты: Сорокин — бывший начальник сигнализации НКПС, Бобылев, работник ТНБ наркомпути, и беспартийный польский еврей Мазур Соломон Яковлевич из Вильно. В Москве, по его словам, он жил с 1921 года, работал зав. магазином. Обвиняют его в том, что до 1921 г. он был якобы связан с польской дефензивой (разведкой). Причем, это обвинение подтверждает молодой паренек, которому было в то время… 4 года.
Когда я вошел в камеру, Мазур лежал на своей койке, закрытый через голову одеялом, и не поднимался. Я выпил пару кружек чаю, любезного предложенного мне товарищами Сорокиным и Бобылевым. О Мазуре они мне рассказали, что после допросов «всех степеней» он стал ненормальным. Подписывает протоколы допроса, не читая, по ночам вскакивает с койки, кричит, что за стеной ему слышатся голоса двух дочерей и жены, которых там пытают. Все время находится в состоянии апатии, ни с кем не разговаривает, ест много, жадно. Лишь временами наступает прояснение.
Утром в туалетной Сорокин и Бобылев мылись до пояса. Я заметил, что на их спинах были рубцы. Они рассказали мне, что это результат допросов в Лефортово. После таких побоев они вынуждены были подписать то, что от них требовали, т. е. оклеветать себя и других невиновных работников Наркомпути, арестованных по приказу Кагановича.
В Бутырской тюрьме я просидел 7 дней, а затем меня перевезли на Лубянку, где находилось человек 12. Небезынтересна процедура обыска на Лубянке. Прежде, чем посадить в камеру, двое здоровенных мужчин в белых халатах привели меня в большую светлую комнату. Посредине стоял длинный некрашеный стол, на нем лежали ножницы, ножи. Мне приказали раздеться догола. Ну, подумал я, теперь возьмутся за мое бренное тело. Но они занялись моими вещами. Разложили на столе брюки, гимнастерку, трусы, рубашку. Тщательно обследовали каждую складку, каждый шов. Затем обследовали и сапоги. Один из «белых халатов» поинтересовался, сколько у меня денег и куда я их запрятал. И тут же велел мне дать подписать, что, в случае обнаружения у меня запрятанных денег, я буду отвечать строго по закону. Но ничего, кроме 15 копеек в кармане брюк, у меня не оказалось.
После тщательного обыска меня водворили в камеру. Фамилии всех товарищей по камере я не помню, но знаю, что большинство из них были коммунисты и комсомольцы. Близко я сошелся там с зам. редактора «Комсомольской правды» кандидатом в члены ЦК КПСС тов. Перельштейном Мироном Львовичем, проходившим по делу А. Косарева, с зам. наркома оборонной промышленности, комдивом Горьковской дивизии Бочаровым. Бочаров был страшно деморализован еженощными допросами, избиениями и всегда возвращался в камеру в состоянии какого-то оцепенения. На мой вопрос, как он себя чувствует, Бочаров отвечал: «Очень плохо, наговорил то, чего никогда не было, скорее бы все закончилось. Знаю, что меня расстреляют ни за что». Очевидно, так это и было. В нашем большом этапе Бочарова не оказалось, и больше о нем я ничего не слышал, знал только, что в Москве у него оставались жена и сын. Запомнил еще одного товарища по камере. Это адъютант товарища Блюхера по фамилии Гонюшин. И его еженощно вызывали на допросы, очные ставки с женой Блюхера, которая также была под арестом на Лубянке. После допроса Гонюшин еле-еле доползал до камеры. Как-то он рассказал, что его били палкой по пяткам ног. О его судьбе мне ничего не известно. Надо сказать, что, несмотря на страшные побои, он всегда был оптимистично настроен. Дня через два или три меня вызвали к следователю. Два надзирателя, взяв под руки, повели меня скорым шагом. По пути приходилось задерживаться в коридорах огромного здания на Лубянке, поворачиваться лицом к стене, чтобы пропустить мимо себя или самому пройти мимо спин, не видя лиц других арестованных.