…«весь внешний вид Есенина производил необычайное и непривычное впечатление. И тогда же отметилось: правильное, с мягким овалом, простое и тихое его лицо освещалось спокойными, но твердыми голубыми глазами, а волосы невольно заставляли вспоминать о нашем поле, о соломе и ржи. Но они были завиты, а на щеках слишком открыто был наложен, как я потом убедился, обильный слой белил, веки же припухли, бирюза глаз была замутнена и оправа их сомнительна. Образ сразу раздвоился: сквозь фатоватую внешность городского уличного повесы, фланера, проступал простой, задумчивый, склонный к печали и грусти, хорошо знакомый облик русского человека средней нашей полосы. И главное: один облик подчеркивал несхожесть и неправдоподобие своего сочетания с другими, словно кто-то насильственно и механически соединил их, непонятно зачем и к чему. Таким Есенин и остался для меня до конца дней своих, не только по внешности, но и в остальном».[4]
С. Есенин (периода «Москвы Кабацкой»)
Да, таким, — двойственным, — остался Есенин до конца дней своих. Он погиб оттого, что взяла верх вторая натура «городского уличного повесы и фланера», «скандалиста» и «хулигана», по выражению самого Есенина. Но и первая его натура носила в себе зачатки гибели. Напрасно Есенин полагал, что его прошедшая юность была чем-то здоровым. Она была может быть для него привлекательной — и только. Нездоровая церковно-мистическая закваска первого периода есенинской поэзии, была сама по себе гибельна. Идиллические образы вымышленной деревни и поповщины не могли вывести его поэзию на настоящую плодотворную дорогу. Не удивительно, что, попав из деревни в город, Есенин застрял в самом дурном его уголке. Предыдущее его творчество не носило в себе ничего такого, что дало бы поэту возможность в городе соприкоснуться с подлинной, новой действительностью и дать ее отображение в своих стихах. И поэзия и личная жизнь Есенина кончилась в Москве Кабацкой. Если мы всмотримся в один из последних портретов Есенина[5], мы увидим, что лицо его под конец жизни носат на себе отпечаток близости полного распада. Это помятое, скорбно усмехающееся лицо человека, говорившего:
Я такой же, как вы, пропащий.
Незавитые волосы в беспорядке мечутся по лбу, нависли на глаза. Около губ пролегли глубокие складки. И — самое разительное — припухли веки и сощурились, сузились глаза. Невольно вспоминаются безнадежно-скорбные строчки:
Я на всю эту ржавую мреть
Буду щурить глава и суживать.
Действительно, этот портрет Есенина — изображение человека, которому окружающий мир стал «ржавой мретью», мороком, и который чтобы вдруг не увидеть хужева старательно прячет от него свои глаза.
Но Есенину не удалась попытка «не увидеть хужева». Под конец жизни, он, в добавление ко всем своим ужасам и скорбям, увидел худшее, что может увидеть человек — бредовой, безумный образ обличителя и хулителя — чорного человека. Поэма «Чорный человек» — последняя большая вещь Есенина. После такого смертельного отчаяния, сознания своего банкротства во всех областях литературной и личной жизни, которые проявились в этой поэме — Есенину, ничего, кроме смерти, не оставалось. «Чорный человек» подводит итоги жизни Есенина. И в самых последних стихах Есенина нет уже никаких попыток свернуть с гибельной дороги. В этой жизни умирать не ново, Но и жить, конечно, не новей. Так он окончательно осудил жизнь и окончательно принял небытие. Слабые попытки стать здоровым советским поэтом после ряда неудач, уже не возобновлялись. Правда, он слабо сознавал:
Что в той стране, где власть Советов,
Не пишут старым языком,
но он сознавал также и то, что задачи новой поэзии — не по нем
…так неумело
Шептал бумаге карандаш.
Действительно, Есенин, бредовые стихи которого о «Чорном человеке» иногда производят по настоящему сильное впечатление — в «советских» стихах беспомощно топтался на истрепанных и надоевших путях и образах — общих местах. И, вероятно, не могло быть иначе: вся его литературная и личная жизнь (теснейшим образом связанные одна с другой) подготовили его к неизбежной развязке.
С. Есенин (1925 г.)
Горестный путь — от херувима до хулигана — прошел Есенин. Этот путь мы стремились охватить в настоящей нашей работе. Выводы, к которым мы пришли, вполне подтверждаются и прекрасно иллюстрируются собранием стихов Есенина[6]; от первой страницы большого тона к последней — пролегает тяжкий путь поэта.
В начале книги помещены молодые, радостные по настроению, деревенские и церковные по темам, — стихи. Здесь мы читаем:
…Калики…
Поклонялись пречистому спасу.
(1910 г.).
…Счастлив, кто в радости убогой,
Живя без друга и врага,
Пройдет проселочной дорогой,
Молясь на копны и стога.
(Приблизительно 1914 г.).
Пусть «убогая» радость, но все же радость, овеянная молитвенным покоем:
(1914 г.).
Этот молитвенный покой глубоко несозвучен современности, да и в 1914 году он был нежизнен и, пожалуй, ненужен. Но самому поэту он казался прельстительным, и в настроении Есенина было нечто светлое.
Но это светлое настроение быстро стушевывается и под конец исчезает совершенно. К середине книги все ярче и ярче начинают прорываться в стихах темные, грустные нотки, которые, ближе к концу, превращаются в сплошной вопль отчаяния и безнадежности. Мы позволим себе процитировать полностью два стихотворения, чрезвычайно показательные в этом отношении.
Здесь уже нет речи о счастьи, тишине и молитве. Стихи говорят о глубоком душевном надрыве, о бессмысленном пьяном буйстве и ругани (написаны в 1922-23 г.):
Пой же, пой! На проклятой гитаре
Пальцы пляшут твои в полукруг.
Захлебнуться бы в этом угаре,
Мой последний, единственный друг.
Если прежде друг был не нужен («счастлив, кто… живя без друга»), потому что и без друга жизнь была какой-то ценностью, то теперь — этот «последний, единственный друг» — последняя соломинка, за которую хватается утопающий. То, что поэт сознает себя утопающим, гибнущим, — ярко выражено в следующих строках:
Не гляди на ее запястья,
И с плечей ее льющийся шолк.
Я искал в этой женщине счастья,
А нечаянно гибель нашел.
(Здесь и дальше курсив наш).