Федор Петрович, отправившись однажды в Городской пересыльный замок на Воробьевых горах, увидел на улице под забором умирающую женщину. Он посадил несчастную в свою карету и отвез в тюремную больницу. Затем немедленно отправился к тогдашнему московскому генерал-губернатору князю Щербатову и, рыдая, упал перед ним на колени.
— Что с вами, Федор Петрович? — спросил изумленный князь.
— Ваше сиятельство! Я не встану до тех пор с колен, пока вы не разрешите обратить тюремную больницу в убежище для всех бесприютных больных, не имеющих где преклонить голову, умирающих без врачебной помощи в ночлежных домах, углах и нередко на улице без одежды, обуви, пищи.
Так возникла в 1847 году в Малом Казенном переулке Полицейская больница, прозванная Гаазовской, и это название продолжало жить даже после официального ее переименования в больницу имени императора Александра III.
В 1909 году в середине двора Гаазовской больницы на пожертвования москвичей был сооружен памятник врачевателю тела и духа. На постамент из черного полированного гранита поставлен бронзовый бюст улыбающегося старика с крупными чертами доброго лица. Чуть ниже надпись: «Федор Петрович Гааз. 1780–1853». Еще пониже, в лавровом венке, девиз святого доктора: «Спешите делать добро» (копия бюста в дореволюционные годы стояла и в Бутырской тюремной больнице).
«Все минется! — писал выдающийся русский юрист и общественный деятель А. Ф. Кони. — Миновался и граф Закревский, собиравшийся выслать из Москвы Гааза, миновался и Капцевич, рекомендовавший сократить «утрированного филантропа», почил знаменитый московский иерарх митрополит Филарет, не раз споривший с Гаазом в Тюремном комитете, но признавший для себя нравственно обязательным разрешить православному духовенству служить молебен о выздоровлении Федора Петровича и сам посетивший его перед его кончиной для того, чтобы проститься по-братски; сошли в могилу далекие каторжники, молившиеся у сооруженной ими в память Гааза иконы Федора Тирона, а он… он остался. И отныне он останется не только запечатленный в сердцах всех, кто узнает, кто услышит о том, что такое он был, но и как отлитый в бронзе молчаливый укор малодушным, утешение алчущим и жаждущим правды и пример деятельной любви к людям».
Гааз, истинный христианин, убеждал людей не злословить ближнего, не смеяться над его несчастьями и уродством, не гневаться и никогда не лгать. «Самый верный путь к счастью, — писал он, — не в желании быть счастливым, а в том, чтобы делать других счастливыми».
Как не хватает нам ныне душевного тепла святого доктора!
Доморощенный пророк. Юродивый Иван Яковлевич Корейша (1780-е—1861)
В старину злословили, что в Москве легче всех живется монахам и нищим. Бездельничая, первые получают тысячные пожертвования, вторые — приют и милостыню. Первые со временем дослуживаются до архиереев и объедаются в пост богоугодной пищей — стерляжьей ухой с мадерой. Вторые, прознав доверчивый характер москвичей и привыкнув к сытой жизни, становятся юродами и кликушами. Архиереев уважали за сановитость и богатое одеяние, как, впрочем, и всех других начальников. Юродам и кликушам поклонялись.
В богатых домах купеческого Замоскворечья и даже дворянской Пречистенки, в каждом околотке имелись свои собственные шуты и прорицатели. Одни из них ездили в каретах, напудренные и увитые разноцветными лентами, другие круглый год ходили босиком, в разорванном платье. Верили больше тем, кто был в лохмотьях.
За самого башковитого московского прорицателя почитался пациент Преображенской больницы для душевнобольных Иван Яковлевич Корейша. К нему ездили не только румяные жирные купчихи на таких же сытых лошадях, но и сенаторы в звездах на орловских рысаках, отставные генералы с представительными генеральшами, особы духовного звания. В святость его и прозорливость беспрекословно верило почти все московское население.
Иван Яковлевич помещался в огромной комнате, стены которой от пола до самого потолка были сплошь обвешаны иконами и подсвечниками с горевшими круглыми сутками свечами. Сухощавый пророк с широким приплюснутым лицом обычно лежал на полу пузом вверх, прикрывшись грязным, с множеством сальных пятен одеялом, и жевал табак.
Господа и дамы пили грязную воду, которую пророк предварительно размешивал пальцами, целовали его сухонькую ладошку, истово молились, стоя на коленях и прикладываясь лбом к загаженному полу, — лишь бы предсказывал без подвохов и обману.
И вот засаленный, сморщенный прорицатель вставал на корточки и, разлепив опухшие веки, поднимал оловянно-мутные глаза на посетителя (чаще — посетительницу).
— Выйдет ли девица Анна замуж? — следовал благочестивый вопрос, за который уже было уплачено двадцать копеек серебром дьякону, дежурившему возле дверей.
— Это хитрая штука, — отвечал Корейша и принимался натужно дуть по сторонам, потом скакать от стенки к стенке и ошалело визжать. Под конец, плюнув в вопрошательницу, московский сфинкс укладывался на свое ложе и складывал руки на груди, давая этим понять, что он ушел в мир иной, а значит, сеанс предвидения окончен.
Просительница смиренно вытирала платочком плевок, оставляла возле оракула баночку меду и, трепетная, удалялась. Теперь ей разговоров хватит надолго, покуда совместно с родственниками и соседями не разгадает тайну знамений Ивана Яковлевича.
Слава о московском пророке была столь велика, что император Николай I самолично посетил его, путешествуя по своим обширным владениям. Правда, осталось в тайне: плевал Иван Яковлевич в царствующую особу или вел себя посдержаннее — беседа двух знаменитостей происходила с глазу на глаз. Известно только, что Николай Павлович вышел от Ивана Яковлевича пасмурный и взволнованный.
«Теперь и мне положено», — решил граф Закревский, прознав про царский визит, и поспешил представиться московскому оракулу. Но генерал-губернатор не обладал осторожностью своего державного повелителя и вошел к Корейше, блестя начищенными орденами и величавым взглядом, в сопровождении многочисленного больничного начальства и изрядной толпы благотворительных особ.
Доморощенный пророк неспешно поднялся со своего ложа, повернулся к начальнику Москвы задом и, степенно прохаживаясь перед строем ввалившихся в его обитель господ и дам, повел речь в высоком штиле:
— Глуп я, други вы мои милые, совсем глуп! Залез на верхушку да и думаю, что выше меня уж и нет никого. Дочь я себе вырастил на позор, одна она у меня, и, кроме стыда, нет мне от нее ничего. Шляется, как потаскушка, а я, дурак, и унять ее не могу. Где уж мне, дураку, другими править, коль и сам с собой управиться не умел: навешаю себе на грудь всяких цацек да хожу, распустив хвост, как петух индийский. Только тогда, видно, опомнюсь, как кверх ногами полечу.