– Вам лучше, и мы с Зиной тоже выглядим лучше! Он покачал головой:
– Нет, Ниночка, мне очень худо и вам не лучше. Утром 30 мая он, как обычно, попросил жену причесать его, капризничал, что не так проведен пробор. Ждал переливания крови. Врачи долго на него не решались, он не понимал почему. Как только начали переливать кровь, у него открылось сильное горловое кровотечение.
– Лида уже в пути, – повторял старший сын, – дождись ее.
– Лида – это хорошо, – сказал он.
Он попросил жену остаться с ним наедине.
– Я очень любил жизнь и тебя, – сказал он ей, – но расстаюсь без всякой жалости: кругом слишком много пошлости, не только у нас, но и во всем мире. С этим я все равно не примирюсь. Спасибо тебе за все.
Он попросил жену позвать к нему сыновей.
– Что же, будем прощаться?
Это был полувопрос.
– Вы оба мои законные дети, – и кроме естественного горя и боли после моей смерти, кроме самой этой утраты вам ничего не угрожает. Вы признаны законом. Но есть другая сторона моего существования, незаконная. Она стала широко известна за границей. Это получилось так из-за участия в моей судьбе, в моих делах, особенно в последнее время, в истории с Нобелевской премией… Когда приедет Лида, она этим займется. Она многое должна узнать не от вас. Лида все это устроит… Это – сторона незаконная, и ее никто не сможет защитить после моей смерти. Поняли ли вы?
– Ты хочешь сказать, – спросил Женя, – что поручаешь нашей защите все, что ты оставляешь?
– Нет, совсем не то. Я хочу, чтобы вы были к этому безучастны и чтобы эта вынужденная безучастность не была вам обидна и в тягость.
Он начал задыхаться.
– Какая у вас следующая процедура – кислородная палатка? Давайте кислородную палатку.
Марфе Кузьминичне, державшей его голову, он сказал:
– Что-то глохну. И туман какой-то перед глазами. Но ведь это пройдет?
Около него постоянно находились Зинаида Николаевна и оба сына.
В одиннадцать вечера он сказал жене:
– Прости.
И, после паузы:
– Рад.
Между тем в сферах, с которыми он всю жизнь был в теснейшем, хоть и прерывавшемся по временам общении, готовились мистериальные перемены: суетились вокруг пиршественных столов, проверяя, все ли на месте, что он любил; тамада Тициан рассаживал гостей, наполнял гигантский штрафной рог, гордясь правами распорядителя застолья; друг Паоло уговаривал друга Владимира не начинать с выяснения отношений («Вспомните, каково было вам в первый час»), Райнер занимал место поближе: «Должен же я наконец увидеть его!» Подтягивались старики: ну-ка, ну-ка… Пока не расселись, разговоры шли обыкновенные: ах, если бы знать, если бы знать, – кто бы хоть минуту задержался! И в самом деле, если б не помешали позавчера, он уже давно был бы здесь. Атмосфера предстоящего торжества захватывала всех – в том числе и тех, кто таил на него обиду, хоть таковых, надо признать, было куда меньше, чем обычно в случае прибытия гостя столь значимого. Преобладала радость. Обдумывались планы. Перечислялись проекты, в которые он сразу должен включиться, – ибо мастера его ранга и здесь были нарасхват, а время, сами знаете, непростое. Счастливое ожидание достигло пика, и мысль о трудностях его окончательного перехода никого уже не печалила: в конце концов, все через это прошли, ничего особенного. Очень часто он вел себя так, как будто давно уже… – и в сущности, как прекрасно было бы на земле, если бы так вели себя все!
Поднимались вихри, неслись тучи, перемигивались звезды; все было готово, освобождался коридор, на столе производились последние перестановки; бледным земным отсветом небесного пиршества забелела вдруг вишневая аллея перед домом, которую он сам посадил. Было необыкновенно тепло для мая. В двадцать минут двенадцатого наметилось движение; «он здесь, он здесь!» – шепотом пронеслось по рядам. Навстречу ему с выражением бесконечной преданности шагнули Паоло и Тициан – их права приветствовать его первыми никто не оспаривал. Он оглядел бесконечные ряды смутных фигур, терявшихся в золотистом свете празднества; все смотрели со странной смесью сочувствия и радости, и радость все ясней преобладала. Он слышал уже, как музыканты пробовали смычки. Чтобы начать пир, ждали только его первых слов; здесь не надо было терзаться, подбирая их, – ясно было, что все поймут правильно. Странно, как легко стало дышать. Он шагнул навстречу друзьям: впереди были бесчисленные тосты, полные учтивой витиеватости, – теперь же достаточно было сказать что-то бесконечно простое и краткое, какое-то одно слово, по которому все они узнали бы его прежнего и не усомнились в его подлинности. Краем сознания радуясь очередному чудесному совпадению самых счастливых своих догадок с действительностью, которая по своей ликующей праздничности все же бесконечно их превосходила, – он склонил голову перед встречающими и сказал просто и коротко:
– Рад.
Послышались приветственные клики: это был он, настоящий и прежний, в расцвете молодой зрелости. Оставшиеся полагали, что он обращался к ним, – желая, вероятно, сказать, что рад их присутствию, тому, что умирает дома, или тому, что его мучения подошли к концу, – но на деле все это не имело уже ни малейшего…
Как обещало, не обманывая, проникло солнце утром рано косою полосой шафранового от занавеси до дивана. Настало утро 31 мая 1960 года – первого дня на земле без Пастернака.
Зинаида Николаевна с домработницей Таней обмыла его. В шесть утра прибежала Ивинская: ее пустили к нему, и она долго сидела у постели, без слов прощаясь с ним. Ей казалось, что он еще теплый, что руки мягкие. Первого июня привезли из города гроб и переложили тело. Два распорядителя похорон прибыли из Литфонда и стали интересоваться у Зинаиды Николаевны, как она представляет себе похороны. «Будет непрерывно звучать музыка, – ответила она. – Я совершенно спокойна и сделаю все так же просто и скромно, как проста и скромна была вся его жизнь».
Гроб поставили в столовой. На крыльцо с трудом ввели под руки огромную, располневшую Юдину. Играла она, играл Стасик Нейгауз, играл Рихтер. Со скрипачом и виолончелистом Юдина сыграла любимое трио Пастернака – «Памяти великого артиста» Чайковского. Потом, одна, много играла Шуберта. Скульптор Виленский снял с Пастернака посмертную маску. Гроб был весь в цветах, мимо него беспрерывной вереницей проходили, прощаясь, люди.
На закате прощаться с Пастернаком пришли Ирина Емельянова и Жорж Нива. Ирину, всегда боявшуюся смерти и мертвых, поразил его отчужденный вид: она никогда не видела его причесанным на пробор – всегда со спадающей на лоб челкой. «Лежал какой-то совсем другой человек – с благородными чертами лица, пожилой, спокойный, осуждающий (нет, скорее строгий), похудевший. Такой человек вполне мог бы жить на свете, но не Б. Л., а кем-то другим. Смерть, сколько он ни размышлял о ней, сколько ни писал и ни готовился к ней, не стала ему сродни. Она не была из его обихода. У них не оказалось общего языка. Она не сумела к нему примениться – она его просто подменила. Я была так поражена этой переменой, что даже не могла плакать. Наоборот, пришло облегчение. Я подумала, помню: „Какое все это имеет к нему отношение? Это не он, не он!“