В третьей книге Блок в известной мере возвращается к классическим формам и рифмам. Здесь он тоже работает в двух направлениях: доводит классическую рифму до предельной изощренности, но вместе с тем, порвав с традицией, смело вводит в русскую поэзию обильные ассонансы. Его стилистические возможности столь неограниченны, что, вполне освоив тот или иной троп, он тотчас же стремится его разрушить.
Анна Ахматова и Маяковский — каждый по-своему — обогатили свое творчество благодаря этому разрушению привычных размеров, рифмы и всей прежней просодии. Блок необычайно расширил словарь, и современный поэтический язык обязан ему своим несравненным богатством.
Война застигла Блока в Шахматове. Он встретил ее как новую нелепость и без того нелепой жизни. Он любил Германию, немецкие университеты, поэтов, музыкантов, философов; ему трудно понять, почему народы должны сражаться в угоду своим властителям. Самый тяжелый и позорный мир лучше, чем любая война. Любовь Дмитриевна сразу же выучилась на сестру милосердия и отправилась на фронт. Михаил Терещенко отказался от всякой литературной деятельности.
В ту первую военную зиму акмеизм пользуется растущим успехом. Многие участники «Цеха поэтов» несомненно талантливы, но само течение напоминает Блоку поэтические принципы Брюсова: от него исходит та же лабораторная затхлость. Лидер молодых поэтов Гумилев был для него не противником, а скорее чужаком — они не могли преодолеть взаимного непонимания. За исключением Анны Ахматовой, обладавшей истинным поэтическим талантом, и Осипа Мандельштама, редкостно одаренного и необычного поэта, питомцы Гумилева полностью лишены индивидуальности. Блок не приемлет этого течения, и еще более ему претит их нашумевший журнал «Аполлон», который кажется ему воплощением снобизма.
«В журнале „Аполлон“ 1913 года появились статьи Н. Гумилева и С. Городецкого о новом течении в поэзии; в обеих статьях говорилось о том, что символизм умер и на смену ему идет новое направление, которое должно явиться достойным преемником своего достойного отца…
Н. Гумилев пренебрег всем тем, что для русского дважды два — четыре. В частности, он не осведомился и о том, что литературное направление, которое по случайному совпадению носило то же греческое имя „символизм“, что и французское литературное направление, было неразрывно связано с вопросами религии, философии и общественности; к тому времени оно действительно „закончило круг своего развития“, но по причинам отнюдь не таким, какие рисовал себе Н. Гумилев.
Причины эти заключались в том, что писатели, соединившиеся под знаком „символизма“… были окружены толпой эпигонов, пытавшихся спустить на рынке драгоценную утварь и разменять ее на мелкую монету; с одной стороны, виднейшие деятели символизма, как В. Брюсов и его соратники, пытались вдвинуть философское и религиозное течение в какие-то школьные рамки; с другой — все назойливее врывалась улица… Спор, по существу, был уже закончен, храм „символизма“ опустел, сокровища его (отнюдь не „чисто литературные“) бережно унесли с собой немногие; они и разошлись молчаливо и печально по своим одиноким путям.
Тут-то и появились Гумилев и Городецкий, которые „на смену“ (?!) символизму принесли с собой новое направление: „акмеизм“… только, к сожалению, эта единственная, по-моему, дельная мысль в статье Гумилева была заимствована им у меня; более чем за два года до статей Гумилева и Городецкого мы с Вяч. Ивановым гадали о ближайшем будущем нашей литературы на страницах того же „Аполлона“; тогда я эту мысль и высказал».
Такова его отповедь молодым поэтам, впрочем, не слишком резкая. Но всякая полемика отступала перед магией его стихов, становилась бессмысленной. Кроме, быть может, Маяковского, называвшего Белого, Блока и Сологуба мертвецами, никто не избежал его влияния, и менее всех — молодые акмеисты. Временами Блок одобрял даже эту борьбу с символизмом:
«По всему литературному фронту идет очищение атмосферы. Это отрадно, но и тяжело также. Люди перестают притворяться, будто „понимают символизм“ и будто любят его. Скоро перестанут притворяться в любви и к искусству. Искусство и религия умирают в мире, мы идем в катакомбы, нас презирают окончательно. Самый жестокий вид гонения — полное равнодушие. Но — слава Богу, нас от этого станет меньше числом, и мы станем качественно лучше».
Квартира на Пряжке опустела. Любовь Дмитриевна на фронте; многие друзья в отъезде. Петербург зловещий и мрачный. Записные книжки Блока пестрят грустными записями:
«Петербургу — finis».
«Жили-были муж и жена. Обоим жилось плохо. Наконец жена говорит мужу: „Невыносимо так жить. Ты сильнее меня. Если желаешь мне добра, ступай на улицу, найди веревочку, дерни за нее, чтобы перевернуть весь мир“».
Он начинает понимать, что «отличительное свойство этой войны — невеликость (невысокое). Она — просто огромная фабрика в ходу, и в этом ее роковой смысл».
Для него тягостно отсутствие Любови Дмитриевны, он постоянно думает о ней:
«У меня женщин не 100–200–300 (или больше?), а всего две: одна — Люба, другая — все остальные, и они — разные, и я — разный».
Однако чуть ли не ежедневно его приходит проведать Дельмас, и Петербург по-прежнему прекрасен:
«Я проехал как-то вверх по Неве на пароходе и убедился, что Петербург, собственно, только в центре еврейско-немецкий; окраины — очень грандиозные и русские — и по грандиозности и по нелепости, с ней соединенной. За Смольным[40] начинаются необозримые хлебные склады, элеваторы, товарные вагоны, зеленые берега, громоздкие храмы, и буксиры с именами „Пророк“, „Воля“ режут большие волны, Нева синяя и широкая, ветер, радуга».
Исполняется пятьдесят лет со дня смерти Аполлона Григорьева, и Блок хочет воздать дань забытому поэту. С огромным воодушевлением он готовит полное собрание его сочинений, но поездка в Москву прерывает эту работу: Станиславский вызывает его в связи с возможной постановкой «Розы и креста» в Художественном театре. Но напрасно Германова и Гзовская борятся за роль Изоры; эта пьеса, не имеющая ничего общего с театральными взглядами Станиславского, никогда не будет поставлена.
С наступлением войны Москва сильно изменилась. Поговаривают о мобилизации сверстников Блока. Футуристы сочиняют патриотические вирши. В воздухе чувствуется удушье. Люди здесь гораздо лучше, чем в Петербурге, осведомлены о том, что замышляется в думских кулуарах, о нестабильности правительства, о потерях на фронте.