Как видите, этот пигмей, самоуверенно карабкающийся иа Парнас, не так уж безобиден. Признавшись, что он „любит родину чужую“, Бродский был предельно откровенен. Он и в самом деле не любит своей Отчизны и не скрывает этого. Больше того! Им долгое время вынашивались планы измены Родине.
Однажды по приглашению своего дружка О. Шахматова, ныне осужденного за уголовное преступление, Бродский спешно выехал в Самарканд. Вместе с тощей тетрадкой своих стихов он захватил „философский трактат“ некоего А. Уманского. Суть этого „трактата“ состояла в том, что молодежь не должна-де стеснять себя долгом перед родителями, перед обществом, перед государством, поскольку это сковывает свободу личности. „В мире есть люди черной кости и белой. Так что к одним (к черным) надо относиться отрицательно, а к другим (к белым) положительно“, — поучал этот вконец разложившийся человек, позаимствовавший свои мыслишки из идеологического арсенала матерых фашистов.
Перед нами лежат протоколы допросов Шахматова. На следствии Шахматов показал, что в гостанице „Самарканд“ он и Бродский встретились с иностранцем. Американец Мелвин Бейл пригласил их к себе в номер. Состоялся разговор.
— У меня есть рукопись, которую у нас не издадут, — сказал Бродский американцу. — Не хотите ли ознакомиться?
— С удовольствием сделаю это, — ответил Мелвин и, полистав рукопись, произнес: — Идет, мы издадим ее у себя. Как прикажете подписать?
— Только не именем автора.
— Хорошо. Мы подпишем по-нашему: Джон Смит.
Правда, в последний момент Бродский и Шахматов струсили. „Философский трактат“ остался в кармане у Бродского.
Там же, в Самарканде, Бродский пытался осуществить свой план измены Родине. Вместе с Шахматовым он ходил на аэродром, чтобы захватить самолет и улететь на нем за границу. Они даже облюбовали один самолет, но, определив, что бензина в баках для полета за границу не хватит, решили выждать более удобного случая.
Таково неприглядное лицо этого человека, который, оказывается, не только пописывает стишки, перемежая тарабарщину нытьем, пессимизмом, порнографией, но и вынашивает планы предательства.
Но, учитывая, что Бродский еще молод, ему многое прощали. С ним вели большую воспитательную работу. Вместе с тем его не раз строго предупреждали об ответственности за антиобщественную деятельность.
Бродский не сделал нужных выводов. Он продолжает вести паразитический образ жизни. Здоровый 26-летний парень около четырех лет не занимается общественно-полезным трудом. Живет он случайными заработками; в крайнем случае подкинет толику денег отец — внештатный фотокорреспондент ленинградских газет, который хоть и осуждает поведение сына, но продолжает кормить его. Бродскому взяться бы за ум, начать наконец работать, перестать быть трутнем у родителей, у общества. Но нет, никак он не может отделаться от мысли о Парнасе, на который хочет забраться любым, даже самым нечистоплотным путем.
Очевидно, надо перестать нянчиться с окололитературным тунеядцем. Такому, как Бродский, не место в Ленинграде.
Какой вывод напрашивается из всего сказанного? Не только Бродский, но и все, кто его окружает, идут по такому же, как и он, опасному пути. И их нужно строго предупредить об этом. Пусть окололитературные бездельники вроде Иосифа Бродского получат самый резкий отпор. Пусть неповадно им будет мутить воду!
А. Ионин, Я. Лернер, М. Медведев».
Авторы пасквиля переврали всё, что могли, приписали Бродскому стихи Дмитрия Бобышева, досочинили, соединив строки из разных стихов, «антипатриотическую» строчку «Люблю я родину чужую», хотя и сама по себе любовь к чужой родине не исключает любви к своей. К тому же, вырывая фразы из контекста, можно любого нашего классика обвинить в русофобии. Все обвинения предельно нелепы — даже неловко за такой низкий уровень наших правоохранительных органов…
Поэт написал опровержение, но оно оказалось никому не нужно. Операция уже была запланирована чуть ли не самим первым секретарем обкома партии Толстиковым. Что же, Анна Ахматова оказалась права: молодому поэту мгновенно создали мировую славу. Клеветники сами не понимали, что они делают. 8 января 1964 года в той же газете «Вечерний Ленинград» опубликовали еще одну статью «Тунеядцам не место в нашем городе», грозно заканчивающуюся: «Никакие попытки уйти от суда общественности не помогут Бродскому и его защитникам. Наша замечательная молодежь говорит им: хватит! Довольно Бродскому быть трутнем, живущим за счет общества. Пусть берется за дело. А не хочет работать — пусть пеняет на себя». Вообще-то среди поэтов такого труженика, как Иосиф Бродский, найти было трудно. Надо сказать, что и в органах этим процессом особо не гордились, так грубо и аляповато всё было сработано. Тем более что этот позор вскоре был вынесен и на мировую арену.
Друзья пытались спасти поэта, отправили его в Москву, даже поместили на время в психбольницу, но на беду в это же время стала разворачиваться любовная интрига между Бобышевым и Мариной Басмановой, и Бродский, наплевав на все возможные аресты, помчался спасать свою любовь. 13 февраля вечером его арестовали и доставили в Дзержинское районное управление милиции. 18 февраля 1964 года начался уже исторический судебный процесс, на котором поэзия официально была приравнена к тунеядству. Судья Савельева, общественный обвинитель Сорокин, тенденциозно подобранные свидетели приложили все усилия, чтобы наказать Бродского по максимуму — и добились своего.
Есть несколько вариантов записей этого суда. Литературную запись сделала журналистка Фрида Абрамовна Вигдорова. Эта запись вскоре была издана за рубежом и ходила в самиздате под названием «Судилище», часто без упоминания имени Вигдоровой. Формально, юридически ее никак нельзя назвать стенограммой: это литературно обработанная запись, выстроенная по всем законам жанра.
Яков Гордин, присутствовавший на суде, позже написал: «Поразительно для меня было, что этот юноша, которого только теперь я впервые имел возможность подробно разглядеть и наблюдать, да притом еще в обстоятельствах жестоко для него экстремальных, излучал какой-то покой отстраненности — Савельева не могла ни оскорбить его, ни вывести из себя, он и не пугался ее поминутных грубых окриков, хотя был сейчас всецело в ее острых когтях; покой его, видимо, объяснялся не отвагой — чем-то иным: просторное, с крупными библейскими чертами лицо его выражало порой растерянность оттого, что его никак не могут понять, а он в свою очередь тоже не в силах уразуметь эту странную женщину, ее безмотивную злобность; он не в силах объяснить ей даже самые простые, по его мнению, понятия…