Он кратко пересказал мне содержание повести Юлика Даниэля «Говорит Москва!».
По старым понятиям, в которых мы с ним оба были воспитаны, даже этот краткий пересказ тянул на десять лет без права переписки. Но понятия эти были уже отринуты новой эпохой. Поэтому я пробормотал что-то в том смысле, что художественное произведение – не листовка, что высказывания персонажей могут и не выражать точку зрения автора и что гротеск – законный художественный прием. Чтобы выяснить истинный смысл произведения, надо его проанализировать, а для этого прежде всего – прочесть, а не узнать содержание его в чужом пересказе.
Но все эти мои рассуждения не произвели на Виктора Николаевича никакого впечатления.
– Что тут говорить, – заключил он нашу беседу. – Они совершили преступление и понесут соответствующее наказание.
Этой заключительной фразой он ясно дал мне понять, что считает инцидент исчерпанным. Я, разумеется, так не считал.
Как вскоре выяснилось, и он тоже.
События тем временем развивались
по намеченному начальством плану. В газетах появлялись все новые статьи, клеймящие презренных перевертышей. Сочувствующие «перевертышам» писатели либерального толка тоже не молчали. Было сочинено и отправлено в высокие инстанции письмо в их защиту. Подписали это письмо восемьдесят членов нашего союза, в их числе был и я.
Письмо, на мой взгляд, было довольно глупое. Вместо того чтобы объяснить начальству, что писателя за его сочинения можно судить, как учил классик, лишь судом, им самим над собою признанным, члены СП, подписавшие то письмо, заявляли, что готовы взять своих провинившихся коллег на поруки (была тогда такая форма: коллектив предприятия мог взять на поруки какого-нибудь проворовавшегося или по пьянке надебоширившего своего члена и тем самым спасти его от тюрьмы). Сочинив и отправив наверх такое письмо, мы как бы признавали вину арестованных писателей перед обществом.
Я назвал это обращение к начальству глупым, но тут проявилась не столько глупость авторов подписанного нами текста, сколько общая, всем нам свойственная робость . Казавшаяся тогда, да и не только казавшаяся, но и на самом деле бывшая по тем временам несказанной смелостью. Ведь письмо это было первым в череде последовавших за ним, и каждое последующее было смелее предыдущего. Потом подписанты уже не просили, а – требовали. Что же касается этого – первого – письма, то, будь оно чуть смелее, под ним никогда не поставили бы своих подписей аж целых восемьдесят писателей: хорошо, если бы таких смельчаков набралось с десяток.
Никакого ответа на это наше коллективное послание мы, разумеется, не получили. А Виктор Николаевич Ильин на мой визит к нему все-таки – хоть и с некоторым опозданием – ответил.
– Бен? Здравствуй, – услышал я однажды в телефонной трубке знакомый женский голосок. – Это Инесса…
Инесса была очень милая девушка, исполнявшая в Московском отделении Союза писателей попеременно самые разные секретарские должности.
– У меня тут лежит для тебя конверт. Виктор Николаевич оставил. На твое имя.
– Какой еще конверт? – удивился я.
– Понятия не имею, – сказала Инесса.
– Вскрой и погляди, что там, – предложил я.
– Не имею права. Он запечатан.
– Ладно, зайду как-нибудь, – слегка обескураженный, буркнул я.
– Не как-нибудь, а сегодня, – строго возразила Инесса. – Виктор Николаевич сказал, что это срочно.
Заинтригованный этой срочностью и секретностью, я отправился в союз за таинственным конвертом. Он был на удивление тонок и легок. На ощупь мне даже показалось, что он пуст. Уж не розыгрыш ли? Да нет, не похоже: хорошо мне знакомым аккуратным канцелярским почерком Виктора Николаевича на нем были выведены мои инициалы и фамилия.
В недоумении (что бы все это могло значить?) я надорвал конверт и извлек из него какую-то невзрачную бумажонку. Это был билет на право входа в зал Московского городского суда, в котором завтра должен был начаться открытый , как писали об этом газеты, процесс над Синявским и Даниэлем.
Слово «открытый», разумеется, никто всерьез не принимал. Всем, кто, подобно знаменитому зощенковскому герою, присматривался к нашей стране уже не первый год, было совершенно ясно, что без специального пропуска или билета на такой «открытый» процесс не попадешь. А пропуска или билеты получат не абы кто, а люди проверенные, на реакцию которых можно твердо положиться: когда надо молчать, они будут молчать, а когда понадобится, чтобы из зала раздались голоса «Позор!» или еще что-нибудь в том же роде, такие голоса непременно раздадутся.
И вот в число этих «проверенных» попал и я.
Я, конечно, прекрасно понимал, что билет, оставленный мне Виктором Николаевичем, – отнюдь не знак особого его ко мне доверия. Скорее наоборот. Билет был мне дан, так сказать, в назидание. Чтобы я лично убедился, собственными своими глазами поглядел и собственными ушами услышал, как эти «перевертыши», в вину которых я не верил, будут признаваться в совершенных ими преступлениях.
Билет мой, как я понял, внимательно его изучив, давал мне право присутствовать на суде не все отпущенные на него три дня и даже не весь завтрашний день, а всего лишь одно – вечернее – заседание этого первого дня начинавшегося судебного разбирательства. Но и этих нескольких часов мне вполне хватило.
Когда я вошел в еще наполовину пустой зал суда,
Юлик и Андрей уже заняли свои места на скамье подсудимых. Я прошел совсем близко от них: вполне мог бы протянуть и пожать им руки.
Как потом я узнал, на последующих заседаниях некоторые так и делали.
Но я этого не сделал. Я даже не поздоровался с Юликом, который, в отличие от Андрея, глядевшего куда-то вбок, смотрел прямо на меня. Я даже не кивнул ему. Только поглядел многозначительно ему в глаза, стараясь вложить в этот взгляд все, что не решился (мне даже в голову не пришло, что это возможно) сказать ему вслух.
Пять лет спустя, когда Юлик вышел на свободу и мы с ним встретились (не в первую встречу, конечно, а позже, когда эти наши встречи стали постоянными), он однажды не удержался и спросил:
– Бен, а почему вы тогда, в суде, со мной не поздоровались?
Я сказал:
– Страшно было.
Он кивнул:
– Я понимаю.
Но по глазам, по выражению его лица было видно, что ничего он не понимает. Да тут и трудно было что-нибудь понять. Я и сам не понимал, что случилось со мной в ту минуту.
Да, это правда, я не осмелился поздороваться с ним потому, что, когда я проходил мимо него, сидевшего на скамье подсудимых, все мое существо сковал страх. Но ведь когда я ходил к Ильину, и когда подписывал письмо в защиту Юлика и Андрея, и когда ездил вместе с Шуриком Воронелем к Паустовскому и Каверину уговаривать, чтобы и они тоже поставили под тем письмом свои подписи, – я не испытывал никакого страха. И так же не испытывал никакого страха, когда обсуждал по телефону (не сомневаясь, что все наши телефонные разговоры прослушиваются) с тем же Шуриком и с другими нашими общими друзьями и знакомыми, какие еще мы можем предпринять шаги для защиты Синявского и Даниэля.