Она лежала, раскинув ноги, как чайка крылья. Уподобившись Эмпедоклу, кинувшемуся в пекло Этны (философ, как мы помним, выдавая себя за бога, решил таким образом скрыть факт своей смерти от учеников; но вулкан подвёл его, выбросив наружу медную сандалию), я устремился к огнедышащей пучине. В муке выдохнул:
— Помоги же мне!
Двумя пальчиками она вложила оружие в ножны. Я с трудом протиснулся вовнутрь, ощутив блаженство и лёгкую боль от тесноты. Так состоялось моё посвящение в мужчины, боевое (или, лучше сказать, половое) крещение в женской купели.
Кровь тёплой волной подступила к сердцу, докатившись до кончиков пальцев рук и ног. И меня объяла неслыханная радость, не ведомая мной дотоле. Я понял, что такое женщина, и как многое я приобрёл.
А утром она оказалась совсем некрасивой.
До этого у меня и грехов-то особых не было: пьянство, ложь да рукоблудие. А тут появилась грешная любовь, в которую я вступил с великой гордостью, называя свою подружку любовницей, хотя она этого слова не любила.
По сути дела, мы были с ней просто друзьями, причём друзьями хорошими и откровенными, но боюсь, что в юные годы, при отсутствии религиозных нравственных заслонов, такая дружба почти всегда тяготеет к греху и стремится к разрешению им — как доминанта тяготеет к тонике.
Дружба наша продолжалась недолго — примерно полгода. Но и потом, когда мы с взаимным облегчением расстались, а подружка моя вскоре вышла замуж за дирижёра, уехавшего впоследствии в Австрию, я относился к ней с подчёркнутым уважением, пользуясь, как мне кажется, взаимностью.
Была и другая любовь — художница с могучими устами, квадратным торсом фехтовальщицы и необъятным омутом ложесн, которая была посвящена в языческие тайны, отважно мчалась вскачь на резвом скакуне или лежала ниц, замкнувши зверя страсти в глубь темниц.
Она целовалась оскаленным ртом, в зубы, сталкиваясь, издавали фарфоровый какой-то звук.
— "Волки от испуга скушали друг друга", — вспомнил и промолвил наш герой.
Она шутливо ухватила его зубами за шею.
— Вампир! — выдохнул он, проваливаясь в небытие...
Однажды герою приснилось, что она — две личности во едином теле, две души, паразитирующие друг на друге, — конфликтующие структуры. Ночная душа совершала ночные убийства, дневная жила, не ведая об этом, но догадываясь, как о кошмарных снах. Себе герой приснился как расследователь тайных злодеяний ночной её души. Но все это было чупухой и, повторяю, сном героя.)
Так вот, даже нравственное чувство моего соседа Геры Шуцмана — явление эфемерное и парадоксальное, в сущности, фантастическое, как какой-нибудь дракон, — было поколеблено жёстким, рискованно раскованным юмором юной художницы.
А меня убивали её мемуары — например, о встрече Нового года в Риге:
— Были записи — Адамо, Азнавур. Шампанское. И он факал меня всю ночь.
И вот уж тридцать лет прошло, и мы никто друг другу, и ни разу не виделись с тех пор, — а я все не могу смириться с этим — с тем, что кто-то факал её всю ночь.
Было и ещё одно нелепое существо, пожелавшее мне отдаться, с прыщами на заднице. Тут и вовсе не было ничего интересного.
А потом была любовь...
И вот настала трезвость.
Сидела женщина на скамье, и жёлтый лист лежал у неё на рукаве, как луч фонаря. Стояла пора Покрова.
Бывают моменты, которые не ощущаются мной как грех.
Поезд в Ригу, тёмное купе.
Мы крепко выпили с соседом по вагону в вагоне-ресторане — три бутылки сухого вина.
Соседка — дама в парике, сдвинутом набок, пришла уже под этим делом (на собственных проводах пришлось ей выпить спирту). Была она на вид высокомерна.
Помню сетчатые какие-то, кружевные, прозрачные, розовые, кажется (хотя как я мог в темноте разобрать?), не то шёлковые, не то капроновые (бывают ли такие?) её трусы, к которым я притиснулся, раздевшись до трусов и майки (наши полки были нижние), обнажённым фаллосом.
На верхних полках спали пограничники. В вагоне вообще ехали одни только писатели-пограничники — на совещание в Юрмалу — и цыганки, громко бранившиеся с проводницей из-за постельного белья (темпераментные потомки филистимлян выкидывали из купе в коридор простыни и наволочки, цвет которых — белый, — как они мне потом объяснили, считается у этого народа погребальным), но, к счастью, сошедшие где-то на полдороге.
Я испытывал к ней тихую нежность и чувство вины на рассвете, когда лежал у неё на плече своей горькой похмельной головой (встретив полное взаимопонимание — у неё тоже голова была с похмелья) и говорил ей, с которой был вечером на "вы":
— Ты прости, я просто одинокий мужчина... Она согласилась встретиться со мной, "но только не на взморье", а где-нибудь в городе, в кафе, в дневное время. А я не позвонил, убоясь воспоминания о грехе желаемом, убоясь желания совершить и самый грех. Но эта ночь в купе, и это беззащитное и бесстыдное касание, которое она позволила мне, возможно, бессознательно, до большего не допустив, пахло первым дождём и ранней весенней Ригой, и одиночеством, и материнским, товарищеским женским теплом, телом упругим и гладким, сохранившим целомудрие в ту ночь, и мудрым, разделившим моё одиночество, прижавшим тихими ладонями мою больную голову к плечу, склонясь к ней своей головой, оставив на столе не нужный никому парик.
Пограничники в то утро пошли опохмеляться, а вернувшись, притащили чего-то и нам во исцеление души же и тела, а явившийся с ними фотограф Слава, бурно шутивший с соседкой о возможности его брака с ней "хоть сейчас", глазом не моргнув, съел тонкостенный стеклянный стакан.
И так это все перемешалось: соседка, стакан, берег моря, где Слава на пари в апреле искупался, а полковник из военной цензуры (который, впрочем, не очень-то и спорил с ним) не отдал ему проспоренный коньяк, — все это было Ригой и весной, и неохватной ширью Балтики, песком, иззубренным бризами, и чем-то щемяще-печальным, как чайки и щенки, носящиеся у края воды, нестерпимо горьким, как брызги волн.
Ещё мне вспомнилась Рига, где мы пили кофе с чёрным, на травах настоенным бальзамом, захлёбываясь, для остроты ощущения, табачным дымом.
Наверное, такие вот маленькие радости и делают жизнь счастливой, — подумал я тогда.
Мы сидели в кабачке "13 стульев", в основании тяжкой оружейной башни на ратушной площади. Ч «ч»1 я площадь, с её выпуклым булыжником, громоздился краснокирпичный, бурый от бурь и веков Домский собор, превращённый большевиками в концертный вал.
Подъехала, видно, экскурсия из Пскова, и мужик псковский, оторопев от интерьера, спустился в погребок. У прилавка он заказал сто граммов бальзама, хлобыстнул его под изумлённые взгляды буфетчиц, а конфетку, даденную на закусь, повертев, положил в карман.