К счастью, конец капитализма, казалось, приближался. Разразившийся в 1929 году кризис все обострялся, его наглядные стороны поражали воображение. В Германии, Англии, США появились миллионы безработных[31]; голодные толпы двигались к Вашингтону, а в это же время в море выбрасывалось большое количество кофе и зерновых, на юге США закапывали в землю хлопок; голландцы забивали своих коров и скармливали их свиньям, в то время как датчане истребили сто тысяч молочных поросят. Истории о банкротствах, скандалах, самоубийствах дельцов и крупных финансистов заполняли полосы газет. Мир приходил в движение. Сартр нередко задавался вопросом, не следует ли нам объединиться с теми, кто трудится во имя этой революции? Помню, в частности, один разговор на террасе большого руанского кафе, выходившего на перрон, оно называлось «Виктор». Даже в тех сферах, где идеологически мы были подготовлены, столкновение с конкретным фактом всегда нас поражало, и мы обсуждали его во всех подробностях; тем вечером это был как раз такой случай. Какой-то докер во вполне пристойном синем комбинезоне сел за соседний с нами столик: управляющий прогнал его. Инцидент не показал нам ничего нового, но с простодушием лубочной картинки проиллюстрировал разделение классов и послужил исходной точкой для спора, который завел нас далеко. И в результате у нас возник вопрос: должны ли мы по-прежнему с сочувствием относиться к борьбе, которую ведет рабочий класс? Не следует ли принять в ней участие? Не раз в течение этих лет у Сартра появлялось смутное искушение вступить в коммунистическую партию. Его идеи, его планы и его характер противились этому; однако если он не меньше меня дорожил независимостью, то в гораздо большей степени обладал чувством ответственности. В тот день мы пришли к выводу – наши выводы всегда были временными, – что пролетариям следует быть коммунистами, но что их борьба, хотя и затрагивала нас, все-таки не наша борьба; все, чего можно было от нас требовать, – это всегда быть на стороне пролетариата. Мы должны были следовать собственному предназначению, которое не согласовывалось с вступлением в партию.
Чего мы никогда не предполагали, так это участия в действиях вместе с оппозиционерами. Мы с величайшим уважением относились к Троцкому, теория перманентной революции гораздо больше соответствовала нашим анархическим наклонностям, чем идея построения социализма в отдельно взятой стране. Однако в троцкистской партии, в диссидентских группах мы встречали точно такой же идеологический догматизм, что и в коммунистической партии, и не верили в их действенность. Когда Колетт Одри рассказала нам, что ее фракция – которая в общей сложности насчитывала пять членов – задавалась вопросом о своевременности новой революции в СССР, мы не стали скрывать от нее своего скептицизма. Мы проявляли сдержанный интерес к делу Сержа, из-за которого пылали страсти антисталинистов. И все-таки мы не считали себя отстраненными от действительности; мы хотели осуществлять персональное воздействие своими беседами, своим обучением, своими книгами; оно будет действием скорее критическим, нежели конструктивным, но мы полагали, что в то время во Франции критика была крайне полезна.
Поэтому мы по-прежнему посвящали себя своим сочинениям и исследованиям. Сартр понимал, что для разумного сведения воедино разрывавших его идей ему требуется помощь. В ту пору появились первые переводы Кьеркегора: ничто не побуждало нас читать их, и мы не проявили к ним интереса. Зато живейший интерес у Сартра вызвало то, что он услышал о немецкой феноменологии. Раймон Арон провел год во Французском институте в Берлине, и во время подготовки диссертации по истории он изучал Гуссерля. Вернувшись в Париж, он рассказал об этом Сартру. Вместе мы провели вечер в «Бек де Газ» на улице Монпарнас; мы заказали там фирменный коктейль с абрикосом. Арон указал на свой стакан: «Видишь ли, дружок, если ты феноменолог, то можешь рассуждать об этом коктейле, и это философия!» Сартр чуть ли не побледнел от волнения; это было как раз то, к чему он стремился не один год: говорить о вещах, таких, с которыми он соприкасался, и чтобы это было философией. Арон заверил его, что феноменология в точности отвечает его стремлениям: преодолеть сопротивление идеализма и реализма, закрепить одновременно самостоятельность сознания и присутствие мира таким, каким он нам открывается. На бульваре Сен-Мишель Сартр купил книгу Левинаса о Гуссерле и так торопился ознакомиться с ней, что, шагая, листал ее, даже не разрезав страницы. Для него было ударом обнаружить там ссылки на случайность. Кто-то опередил его? Читая дальше, он успокоился. Похоже, случайность не играла значительной роли в системе Гуссерля, о которой, впрочем, Левинас давал формальное и весьма смутное представление. Сартр решил серьезно изучить ее и, по совету Арона, предпринял необходимые шаги, чтобы в следующем году унаследовать место своего дружка во Французском институте в Берлине.
Внимание, которое мы уделяли миру, довольно строго определялось тропизмами, упоминавшимися ранее; однако мы не чуждались и некоторого эклектизма и читали все, что появлялось[32]; из французских книг наиболее значимой для нас в том году стало «Путешествие на край ночи» Селина, мы заучили наизусть множество отрывков из этой книги. Его анархизм был нам близок[33]. Автор громил войну, колониализм, посредственность, пошлость в неподражаемом стиле, очаровавшем нас. Селин изобрел новый инструмент: раскованную манеру письма, не уступавшую по живости слову. Какое облегчение после холодных фраз Жида, Алена, Валери! Сартр взял это на вооружение и окончательно отказался от напыщенного языка, каким пользовался еще в «Легенде об истине». Вполне естественным было наше явное пристрастие к дневникам, переписке, биографиям, позволявшим проникать в глубины сознания; мы прочитали «Дидро» Билли, «Портрет Зелиды» Скотта, познакомившего нас с мадам де Шаррьер, «Выдающихся викторианцев», где Литтон Стречи показал истинное лицо именитых подлецов. В издательстве «НРФ» вышел роман «Условия человеческого существования», о котором мы думали и хорошо, и плохо: мы ценили скорее стремление, а не исполнение. В целом мы считали, что техника французских романистов по сравнению с великими американцами была весьма примитивной. Только что появившийся роман Дос Пассоса «42-я параллель» многое дал нам. Свойства каждого человека обусловлены классом, к которому он принадлежит, никто им полностью не детерминирован: мы колебались между этими двумя истинами; в плане эстетическом Дос Пассос предлагал нам примирение, которое мы сочли восхитительным. По отношению к своим героям он придумал дистанцию, позволявшую ему кропотливо представлять их как индивидуальность и одновременно как социальный продукт; не всех из них он наделял одинаковой долей свободы; при нужде, усталости, в труде и протестах некоторым из эксплуатируемых выпадали минуты искренности и полноты существования, они жили; но в верхних слоях отчуждение было радикальным: коллективная смерть заморозила все жесты, все слова, вплоть до интимного шепота. Пять лет спустя Сартр в «Нувель ревю франсез» анализировал тончайшие методы этого искусства. И еще нас сразу же покорили нарочито поразительные результаты, которых достигал таким образом Дос Пассос. Нас привлекала его жесткая манера рассматривать людей одновременно и через призму разыгрываемой ими перед собой комедии свободы и как застывшее отражение подчиняющей их себе ситуации. Мы с Сартром частенько старались применять такую двойственную точку зрения в отношении других, а главное, в отношении самих себя. Ибо если по жизни мы шли с непоколебимой уверенностью, то к себе относились без малейшей снисходительности; Дос Пассос предоставил нам новый критический инструмент, которым мы широко пользовались. Так, например, в его манере мы пытались пересказать себе наш разговор в кафе «Виктор»: «Управляющий улыбался с довольным видом, и они пришли в ярость. Сартр потягивал трубку, он сказал, что, возможно, просто симпатизировать революции недостаточно. Кастор возразила, что он должен делать свое дело. Они заказали две кружки пива и решили, что очень трудно распознать свой долг по отношению к другим и свой долг по отношению к себе. В конце концов они заявили, что будь они докерами, то наверняка вступили бы в коммунистическую партию; все, что можно от них требовать в их положении, это всегда быть на стороне пролетариата». Два мелкобуржуазных интеллектуала ссылались на свое будущее творчество, дабы избежать политических обязательств: такова была наша реальность, и мы считали важным не забывать о ней.
«И восходит солнце» и «50 000 долларов» познакомили нас с Хемингуэем; кроме того, на английском я прочитала какие-то его новеллы. Он был близок нам своим индивидуализмом и концепцией человека: никакой дистанции между головой, сердцем и телом у его героев. Они бродили по холму Сент-Женевьев или по улицам Памплоны, беседовали, пили, ели, спали с женщинами, никогда не жалея себя. Нам не нравилось понятие эротизма, которым Мальро вовсю пользовался в «Условиях человеческого существования», потому что оно предполагает специализацию, которая чрезмерно превозносит секс и вместе с тем опошляет его. Любовники Хемингуэя каждый миг любят друг друга душой и телом; сексуальность пронизывала их поступки, их чувства, их слова, и, преображаясь в желание, наслаждение, она соединяла их целиком, безраздельно. И еще нам нравилась одна вещь: он не отделял человека от действия, отвергая тем самым существование «низких обстоятельств». Мы придавали большое значение скромным радостям повседневной жизни: прогулке, завтраку, беседе; Хемингуэй наделял их романтической привлекательностью; он подробнейшим образом рассказывал нам, какие вина, какое мясо ценили его персонажи и сколько рюмок пили; он приводил их незатейливые разговоры; под его пером незначительные детали приобретали вдруг смысл; за прекрасными историями любви и смерти, о которых он нам рассказывал, мы узнавали свой привычный мир. Для таких, какими мы были тогда, этого соответствия было достаточно; связь его романов с социальными проблемами от нас ускользала, поскольку, сбитые с толку своими представлениями о свободе, мы не понимали, что индивидуализм есть позиция по отношению к миру.