Пасхальные каникулы мы провели в Лондоне. Город, еще более грандиозный, чем Париж, и новый для нас: мы устремились на улицы и бродили часами напролет. Пиккадилли, Сити, Хэмпстед, Путни, Гринвич: нам хотелось видеть все. Мы влезали на второй этаж красного автобуса, переносившего нас в отдаленное предместье, и возвращались оттуда пешком. Обедали мы в ресторане сети «Лайонз», в одной из старинных таверн Стрэнда или в каком-нибудь ресторане Сохо и снова пускались в путь. Порой начинался дождь, и мы не знали, где укрыться; отсутствие кафе приводило нас в замешательство: как-то во второй половине дня мы не нашли другого убежища, кроме метро. Нас забавляли обычаи английской жизни; по утрам к breakfast[36] в столовой гостиницы женщины выбирали удивительные туалеты, похожие одновременно на домашнее и на вечернее платье; днем мужчины действительно носили на голове котелки, а в руках – зонтики; по вечерам ораторы проповедовали на углу Гайд-парка; невзрачные такси, старомодные афиши, кондитерские, некрасивые витрины – все смущало нас непривычной обстановкой. Целые часы мы проводили в Национальной галерее; в галерее Тейт мы замирали перед желтым стулом и подсолнухами Ван Гога. По вечерам ходили в кино. Мы видели «Синару» с прекрасной Кэй Фрэнсис. «По-своему я был тебе верен, Синара»: этой фразе из фильма на многие годы суждено было стать для нас своего рода паролем. Я ликовала в маленьком театре «Маскелин», где фокусники и «маги» совершали поразительные трюки в изысканных мизансценах, не встречавшихся мне нигде более.
Я допускала, что, несмотря на наше согласие, между Сартром и мной имеются некоторые расхождения. В сердце Лондона я искала следы Шекспира, Диккенса и с упоением бродила по старому Чизвику; я увлекала Сартра во все парки города, в сады Кью, вплоть до Хэмптон-корт. А он задерживался в многолюдных предместьях, пытаясь понять, как живут, что чувствуют тысячи безработных, обитавших на безрадостных улицах. Он говорил мне, что когда мы опять приедем в Англию, то посетим Манчестер, Бирмингем, большие промышленные города. У него тоже были свои пристрастия. Он заставил меня весь день бродить под дождем по Уайтчепелу, чтобы отыскать маленький кинотеатр, где, судя по афише, показывали «Путешествие в одну сторону» с Кэй Фрэнсис и Уильямом Пауэллом; я была вознаграждена: какой прекрасный фильм! Однако я с большей настойчивостью строила планы и претворяла их в жизнь. Обычно Сартр подчинялся им с такой готовностью, что мне казалось, будто ему это интересно не меньше, чем мне. Я убедила себя, что между нами по всем пунктам заведомо существует согласие. «Мы одно целое», – утверждала я. Такая уверенность позволяла мне никогда не препятствовать своим желаниям. Я была поражена, когда в двух случаях наши мнения разошлись.
В Кентербери мы оба нашли собор очень красивым и провели безоблачный день. В парках, на улицах Оксфорда Сартр чувствовал себя сносно, однако традиции, снобизм английских студентов его раздражали, и он отказался зайти в здания колледжей; в два или три из них я заглянула одна, упрекнув его в том, что сочла блажью. Но моих планов он, по крайней мере, не нарушил. Гораздо больше я была озадачена в тот день, когда решила, что мы посетим Британский музей, а он преспокойно сказал, что у него нет ни малейшего желания этого делать, но ничто не мешает мне пойти туда одной, добавил он. Что я и сделала. Однако я без всякого воодушевления разгуливала между барельефами, статуями, мумиями; мне казалось очень важным увидеть это: разве это не так? Я отказывалась думать, что к моим стремлениям примешивается каприз: они основывались на ценностях, они соответствовали требованиям, которые я считала безусловными. Менее, чем Сартр, сосредоточенная на литературе, я испытывала большую потребность ввести в свою жизнь необходимость; но в таком случае надо, чтобы она полностью совпадала с моими решениями, как с неоспоримой очевидностью, иначе мое любопытство, моя жажда становились просто чертами характера, возможно даже, причудами: я уже не подчинялась предписанию.
Еще меньше я представляла себе возможность какого-то интеллектуального расхождения между нами: я верила в истину, а она одна. Неустанно сравнивая наши мысли, впечатления, мы получали удовлетворение лишь после того, как приходили к согласию. Обычно Сартр выдвигал «теорию», я критиковала, уточняла; иногда я ее отвергала и добивалась, чтобы он пересмотрел ее. Я с интересом принимала его сравнения между английской кухней и эмпиризмом Локка, основанных, как он мне объяснял, на аналитическом принципе наложения. На набережных Темзы, перед картинами Национальной галереи я одобряла примерно все, что он мне говорил. Но однажды вечером в ресторанчике у вокзала Юстон мы поссорились; на втором этаже мы поглощали пресную «аналитическую» пищу и смотрели на пылающий горизонт: пожар в стороне доков. Как всегда озабоченный синтезом, Сартр попытался определить Лондон в его совокупности; я сочла его схему недостаточной, тенденциозной, словом, бесполезной: сам принцип его попытки раздражал меня. Мы возобновили, только с еще большим ожесточением, спор, столкнувший нас двумя годами ранее на высотах Сен-Клу и не раз с тех пор повторявшийся. Я утверждала, что реальность превосходит все, что можно о ней сказать; необходимо рассматривать ее во всей свойственной ей двусмысленности и неясности, а не сводить к значениям, которые позволяют обозначить себя словами. Сартр отвечал, что, если хотят, как мы того желали, овладеть вещами, недостаточно просто смотреть и восторгаться, необходимо улавливать их смысл и облекать во фразы. Смысл нашего диспута искажало то, что за двенадцать дней Сартр не понял Лондона, и его резюме не отражало множество аспектов города; в этом смысле я была права, отвергая его. Совсем иначе я реагировала, когда читала отрывки его рукописи, где он описывал Гавр: тогда у меня создалось впечатление, что он открыл мне истину. Во всяком случае этому разногласию между нами суждено было сохраняться долгое время; я прежде всего была привержена жизни, ее непосредственному присутствию, а Сартр в первую очередь самому написанию. Между тем, поскольку я хотела писать, а ему нравилось жить, мы редко конфликтовали.
Сартр читал газеты, скверно, но усердно. Я относилась к этому с меньшей добросовестностью. Тем не менее каждое утро я просматривала «Эвр» и «Журналь», каждую неделю «Канар аншене», «Марианну», которую только что начал выпускать Галлимар. События, происходившие на другом краю земли, – китайско-японская война, кампания, проводимая в Индии Ганди, – не слишком интересовали нас. Никто тогда не ощущал, до какой степени все страны в этом мире взаимосвязаны. Наше внимание сосредоточивалось на событиях, происходивших рядом с нами, в Германии; как все французские левые силы, мы воспринимали их довольно спокойно.
Избрание Гинденбурга президентом рейха, казалось, оправдывало прогнозы немецких коммунистов: нацизм терял свою силу. Потом наступило разочарование; согласно выражению газет, движение возобновило свой «сокрушительный подъем». В январе 1933 года мы увидели, что Гитлер стал канцлером, а поджог Рейхстага 27 февраля послужил началом ликвидации коммунистической партии. Новые выборы в марте подтвердили победу Гитлера: со 2 мая над посольством Германии в Париже развевался флаг со свастикой. Большое число писателей и немецких ученых, в особенности из израильтян, покинули страну, среди них Эйнштейн. Институт сексологии был закрыт. Судьба, уготованная интеллектуалам гитлеровским режимом, взволновала французскую общественность. В мае на площади Оперы в Берлине гигантский костер уничтожил более двадцати тысяч книг. Бушевали антисемитские преследования. Если пока еще не шла речь об истреблении евреев, ряд мер обрекал их на пролетаризацию; систематические бойкоты не давали им зарабатывать на жизнь.
Сегодня меня поражает, что мы могли отмечать эти события с относительной безмятежностью; конечно же, мы возмущались; нацизм внушал французским левым еще больший ужас, чем фашизм Муссолини; но мы отказывались признавать угрозу, нависшую из-за него над миром. Коммунисты тогда превосходили всех в своей готовности обманываться. С неизменным оптимизмом немецкая компартия продолжала недооценивать значение ослаблявших немецкий пролетариат глубоких разногласий, усилению которых способствовала ее политика; Тельман утверждал, что никогда четырнадцать миллионов немецких пролетариев не позволят фашизму окончательно закрепиться у них; никогда они не согласятся последовать за Гитлером в войну. Французские коммунисты и сочувствующие с энтузиазмом подхватывали эти тезисы; в марте 1933 года в газете «Монд» Барбюс писал, что Гитлер не способен поднять немецкую экономику; он падет, и немецкий пролетариат возьмет в свои руки его наследие. При таких условиях миру, разумеется, ничто не угрожало; единственной опасностью была паника, которую правые пытались сеять во Франции, чтобы ввергнуть нас в войну. В 1932 году Ромен Роллан предложил в журнале «Эроп» и в газете «Монд» манифест, который в числе прочих подписал Андре Жид, где требовал от интеллектуалов обещания «противостоять войне». В июне 1933 года была создана Ассоциация революционных писателей, которая основала журнал «Коммюн», его работой руководили Барбюс, Жид, Ромен Роллан, Вайян-Кутюрье, а редакционными секретарями были Арагон и Низан; первейшей задачей провозглашалась борьба с фашизмом во Франции; в международном плане французское антифашистское движение объединилось вскоре с большим амстердамским пацифистским движением. Разумеется, левые интеллектуалы не склонялись перед Гитлером, они – в том числе и Мальро – разоблачали скандалы Лейпцигского процесса; в сентябре в зале Ваграм состоялся огромный митинг в защиту Димитрова, на котором выступал Моро-Джаффери. Это не мешало Барбюсу множить призывы против войны. Его поддерживали все левые. Авторы редакционных статей «Марианны» – еженедельника с радикал-социалистским оттенком, которым руководил Эмманюэль Берль, – проповедовали пацифизм и неустанно возвещали скорый провал Гитлера. Ален твердил в своих «Суждениях», что верить в возможность войны – значит соглашаться с нею, надо избегать даже мыслей о ней. Все были убеждены, что нельзя рассматривать возможность войны, не играя на руку правым. Существовала еще и другая причина, по которой они ступили на парадоксальный путь, где кое-кому суждено было задержаться вплоть до сентября 1938 года и даже далее – после разгрома: воспоминание о войне 1914–1918 годов не отпускало их. Опасно и нередко бывает губительно жертвовать в угоду урокам прошлого новой реальностью настоящего, однако прошлое настолько тяготило их, что становится понятно, почему они попали в эту ловушку. В 1914 году интеллектуалы, социалисты, вся мыслящая элита – ведь только что был убит Жорес – угодили в сети шовинизма. Свидетели этого краха поклялись никогда не воскрешать миф о «немецком варварстве», они отказывались заявлять, что эта война, если разразится, будет справедливой. Начиная с 1920 года большое число писателей, философов, профессоров стали содействовать франко-немецкому сближению: в противовес националистической глупости они продолжали говорить о правильности своих усилий. Словом, все люди левых взглядов, от радикалов до коммунистов, в один голос кричали: «Долой фашизм!» и «Разоружение!».