Сегодня меня поражает, что мы могли отмечать эти события с относительной безмятежностью; конечно же, мы возмущались; нацизм внушал французским левым еще больший ужас, чем фашизм Муссолини; но мы отказывались признавать угрозу, нависшую из-за него над миром. Коммунисты тогда превосходили всех в своей готовности обманываться. С неизменным оптимизмом немецкая компартия продолжала недооценивать значение ослаблявших немецкий пролетариат глубоких разногласий, усилению которых способствовала ее политика; Тельман утверждал, что никогда четырнадцать миллионов немецких пролетариев не позволят фашизму окончательно закрепиться у них; никогда они не согласятся последовать за Гитлером в войну. Французские коммунисты и сочувствующие с энтузиазмом подхватывали эти тезисы; в марте 1933 года в газете «Монд» Барбюс писал, что Гитлер не способен поднять немецкую экономику; он падет, и немецкий пролетариат возьмет в свои руки его наследие. При таких условиях миру, разумеется, ничто не угрожало; единственной опасностью была паника, которую правые пытались сеять во Франции, чтобы ввергнуть нас в войну. В 1932 году Ромен Роллан предложил в журнале «Эроп» и в газете «Монд» манифест, который в числе прочих подписал Андре Жид, где требовал от интеллектуалов обещания «противостоять войне». В июне 1933 года была создана Ассоциация революционных писателей, которая основала журнал «Коммюн», его работой руководили Барбюс, Жид, Ромен Роллан, Вайян-Кутюрье, а редакционными секретарями были Арагон и Низан; первейшей задачей провозглашалась борьба с фашизмом во Франции; в международном плане французское антифашистское движение объединилось вскоре с большим амстердамским пацифистским движением. Разумеется, левые интеллектуалы не склонялись перед Гитлером, они – в том числе и Мальро – разоблачали скандалы Лейпцигского процесса; в сентябре в зале Ваграм состоялся огромный митинг в защиту Димитрова, на котором выступал Моро-Джаффери. Это не мешало Барбюсу множить призывы против войны. Его поддерживали все левые. Авторы редакционных статей «Марианны» – еженедельника с радикал-социалистским оттенком, которым руководил Эмманюэль Берль, – проповедовали пацифизм и неустанно возвещали скорый провал Гитлера. Ален твердил в своих «Суждениях», что верить в возможность войны – значит соглашаться с нею, надо избегать даже мыслей о ней. Все были убеждены, что нельзя рассматривать возможность войны, не играя на руку правым. Существовала еще и другая причина, по которой они ступили на парадоксальный путь, где кое-кому суждено было задержаться вплоть до сентября 1938 года и даже далее – после разгрома: воспоминание о войне 1914–1918 годов не отпускало их. Опасно и нередко бывает губительно жертвовать в угоду урокам прошлого новой реальностью настоящего, однако прошлое настолько тяготило их, что становится понятно, почему они попали в эту ловушку. В 1914 году интеллектуалы, социалисты, вся мыслящая элита – ведь только что был убит Жорес – угодили в сети шовинизма. Свидетели этого краха поклялись никогда не воскрешать миф о «немецком варварстве», они отказывались заявлять, что эта война, если разразится, будет справедливой. Начиная с 1920 года большое число писателей, философов, профессоров стали содействовать франко-немецкому сближению: в противовес националистической глупости они продолжали говорить о правильности своих усилий. Словом, все люди левых взглядов, от радикалов до коммунистов, в один голос кричали: «Долой фашизм!» и «Разоружение!».
Так, старшее поколение запрещало нам даже предполагать, что война возможна. Сартр обладал чересчур богатым воображением и излишней склонностью к пессимизму, чтобы полностью соблюдать этот запрет; его посещали видения, некоторые из которых оставили свой след в «Тошноте»: мятежные города, спущенные металлические шторы, кровь на перекрестках и на майонезе, покрывавшем мясную пищу. Что касается меня, то я с увлечением воплощала в жизнь свою мечту шизофренички. Мир существовал как сцепление бесчисленных извилин, распутывание которых всегда было приключением, а совсем не как место приложения сил, способных мне противостоять. Этим я объясняю и затейливый способ, который применяла, когда пользовалась информацией. Экономические и социальные проблемы меня интересовали, но только в теоретическом аспекте; события привлекали меня, только если они случились год или несколько месяцев назад, если они «окаменели». Я читала Маркса, Розу Люксембург, «Русскую революцию» Троцкого[37], работу Фарбмана о пятилетнем плане – «Пятилетка», очерки об экономике НЭПа, о жизни американского рабочего, об английском кризисе. Однако политические статьи наводили на меня смертельную скуку, я в них тонула; чтобы прояснить события, которые казались мне пустым нагромождением, следовало бы предвосхитить будущее, а мне этого не хотелось. Далекое будущее – я в него верила: оно было определено диалектикой, которая в конечном счете оправдывает мой бунт, мои ожидания. С чем я не хотела мириться, так это с тем, что день за днем, с учетом всех мелочей и колебаний, вершилась история, и на горизонте без моего ведома обозначалось негаданное будущее. И тогда мне будет угрожать опасность. Забота, с какой я относилась к своему счастью, заставляла меня останавливать время, то есть оказываться на несколько недель, на несколько месяцев позже, в ином времени, но тоже застывшем, неподвижном, без признаков угрозы.
Сартр упрекал меня порой за мою беспечность, а меня раздражало, если он надолго погружался в газету. В свое оправдание я вспоминала теорию «одинокого человека». Сартр возражал, что «одинокому человеку» не чужд ход событий; он думает, не прибегая к помощи другого: это вовсе не означает, что он выбирает неведение. Его контратака поколебала меня, и все-таки я упорствовала. Мне хотелось с пренебрежением относиться к ничтожным второстепенным обстоятельствам повседневной жизни, как делали это, думала я, Рембо, Лотреамон, Ван Гог. Поведение, которого я от себя добивалась, совсем мне не подходило: во мне не было ничего ни от лирика, ни от фантазера, ни от нелюдима. На самом деле речь шла о бегстве: я надевала шоры, чтобы обеспечить себе безопасность. Однако я долгое время упорствовала в этом «отказе от человечности», на котором основывалась моя эстетика. Мне нравились пейзажи, на которых, казалось, отсутствовали люди, и обманчивая видимость, скрывавшая от меня их присутствие: живописность, местный колорит. Любимым моим местом в Руане была улица О-де-Робек: уродливые, шаткие, утопавшие в грязных водах дома казались вроде бы предназначенными чужеродному виду. Меня привлекали люди, которые так или иначе бросали вызов человеческому сообществу: сумасшедшие, шлюхи, бродяги.
Позиция Сартра по отношению к себе подобным тоже была не совсем ясной. Он насмехался над всевозможными проявлениями гуманизма; невозможно, полагал он, любить – так же как и ненавидеть – это существо под названием «Человек». А между тем на больших бульварах Парижа и на ярмарках, на аренах Мадрида и Валенсии, всюду обоим нам нравилось быть в гуще толпы: почему? Почему в Лондоне нам нравились грязные фасады Стренда, доки, склады, суда, заводские трубы? Ведь речь шла не о произведениях искусства или причудливых и поэтических предметах; эти улицы, эти лишенные красоты дома не выходили за рамки условий человеческого существования: они претворяли их в жизнь. И если мы так ценили это воплощение, значит, мы не были безразличны к людям. Мы задавались вопросом, не находя ответа. Действительно, подобно Антуану Рокантену в «Тошноте», Сартр питал отвращение к определенным социальным группам, однако он никогда не ополчался против человеческого рода в целом: его суровость была обращена лишь на тех, кто считает своей обязанностью восхвалять этот род и восторгаться им. Несколько лет назад одна дама, державшая с дюжину кошек, с упреком спросила Жана Жене: «Почему вы не любите животных?» – «Я не люблю людей, которые любят животных», – отвечал он. Это в точности отражает отношение Сартра к человечеству.
Однажды Низан любезно поинтересовался моими занятиями, и я ответила, что начала писать роман. «Роман-вымысел?» – спросил он слегка насмешливым тоном, сильно покоробившим меня. У новой книги, над которой я работала уже два года, действительно были большие притязания: я собиралась свести счеты с обществом. Один немецкий беженец, с которым познакомила меня Колетт Одри, приходивший учить меня своему языку два-три раза в неделю, с тревогой смотрел на листки, скапливавшиеся на моем столе. «Обычно, – говорил он мне, – начинают с коротких рассказов, а когда приобретут опыт, принимаются за роман». Я улыбалась, и речи не могло идти о том, чтобы рассказывать коротенькие истории; я хотела, чтобы книга стала итогом моих размышлений.
Честолюбивые устремления моего замысла объяснялись его произвольностью. В Марселе я избавилась от своих страхов и угрызений: я потеряла интерес к себе. На других я смотрела со стороны и не ощущала, что они имеют ко мне отношение; я не испытывала также потребности говорить о них. В целом окружающее было слишком тяжелым или слишком незначительным, чтобы я попыталась облечь его во фразы. Слова разбивались о полноту моего счастья, а мелкие эпизоды моей повседневной жизни не заслуживали ничего, кроме забвения. Как в ранней юности, я предполагала включить в свою книгу весь мир целиком, за неимением ничего конкретного, что мне нужно было высказать.