Ознакомительная версия.
Как, например, стихотворение М. Цветаевой 1911 года:
Слово странное — старуха!
Смысл неясен, звук угрюм,
Как для розового уха
Темной раковины шум.
В нем непонятое всеми,
Как мгновения экран.
В этом слове дышит время;
В раковине — океан.
«Как в тюрьме держат», — пишет Мандельштам жене о допросах начала 1930-го.
Тема тюрьмы, составившая у Лермонтова целый цикл («Узник», «Сосед», «Пленный рыцарь» и др.), обозначена у Мандельштама лишь намеком, единственным словом и следующим за ним неопределенным местоимением «что-нибудь», не называющим, но обозначающим что-то, еще более жуткое для поэта, чем тюрьма, для которого и названия нет.
Или есть, но нельзя произнести.
Через дрожь воспоминаний поэт прорывается к прошлому, но не к всечеловеческому, а к осколкам собственного детства тянется он за спасением. И вновь следует перечисление:
Вспомнишь на даче осу,
Детский чернильный пенал
Или чернику в лесу,
Что никогда не сбирал.
Оса, пенал, черника. Крохотные детали, осколки того, что никогда не вернется, не станет единым целым.
Поиск внутреннего спасения, очищения от виденного порождает спасительное стремление вновь обрести звуки и краски жизни:
И почему-то мне начало утро армянское сниться,
Думал — возьму посмотрю, как живет в Эривани синица…
Но никуда не деться от этого «что-нибудь», настигающего повсюду своим страшным и пошлым содержимым: «Долго ль еще нам ходить по гроба, // Как по грибы деревенская девка!» («Дикая кошка — армянская речь…»).
«Страшен чиновник», отвратительна метаморфоза людей в «людье». И не отстраниться от этого никак, поэтому не «они» — людье, а «мы». В чиновничьем восприятии и в собственном.
И ночь и звезды — кровные составляющие мандельштамовского поэтического мира — становятся частью канцелярского реестра:
На полицейской бумаге верже —
Ночь наглоталась колючих ершей —
Звезды поют — канцелярские птички
Пишут и пишут свои рапортички.
Сколько бы им ни хотелось мигать,
Могут они заявленье подать —
И на мерцанье, писанье и тленье
Возобновляют всегда разрешенье.
(«На полицейской бумаге верже…», 1930)
Эти стихи, как и «Нашедший подкову», — об удушении поэтического вдохновения.
«Вдохновение — сверхъестественное ли оно событие, изменяющее обычный ход природы? — Нимало. Оно необходимое последствие прямого действия неизвестного начала на силы нравственной природы, посредством которого эти силы получают несравненно большее развитие, нежели каким пользуются в обыкновенном положении»[71]. В данном случае на силы природы действует вполне известное начало — страшного чиновничьего аппарата из новой эпохи.
Ни Федра, ни особый способ жизни, дарящий творческий полет, ни смерть, ни даже «бархат всемирной пустоты», ночь теперь — канцелярская принадлежность.
В этой ли ночи молиться за «блаженное бессмысленное слово». В двадцатые годы поэт пишет: «Что ж, гаси, пожалуй, наши свечи». Свечи-души погасли, и ночь окончательно перестала быть союзницей.
Ночь давно утратила органически присущую ей тишину:
Каким железным, скобяным товаром
Ночь зимняя гремит по улицам Москвы.
(«1 января 1924 года»)
В тридцатые годы тишина, покой навсегда будут отняты у ночи, поставлены вне закона:
После полуночи сердце ворует
Прямо из рук запрещенную тишь,
Тихо живет, хорошо озорует —
Любишь — не любишь — ни с чем не сравнишь…
Любишь — не любишь, поймешь — не поймаешь.
Так почему ж как подкидыш дрожишь?
После полуночи сердце пирует,
Взяв на прикус серебристую мышь.
(«После полуночи сердце ворует…», март 1931)
Итак, ночь, лишенная сна, вдохновения, теперь лишается последнего — покоя. Покой может быть лишь уворован, любовь — уворована. «Тишь» признана непозволительной роскошью.
«Целые миры рушатся, и возникают еще неведомые миры. Жизнь людей и народов выброшена во вне, и эта выброшенность во вне определяется прежде всего страшной трудностью и стесненностью жизни. И опять с необыкновенной остротой стоит передо мной вопрос, подлинно ли реален, первичен ли этот падший мир, в котором вечно торжествует зло и посылаются людям непомерные страдания? <… > Наш мир, которым для слишком многих исчерпывается реальность, мне представляется производным. Он далек от Бога. Бог в центре. Все далекое от Бога провинциально. Жизнь делается плоской и маленькой, если нет Бога и высшего мира. В таком мире, лишенном измерения глубины, нет и настоящей трагедии, и это, вероятно, и пленяет многих. Величавость и торжественность греческой трагедии определялась тем, что люди поставлены перед роком, то есть тайной, и что с людьми действуют и боги…»[72] В маленьком, уплощенном мире бессонница лишается своего высокого смысла.
Человек и мироздание — смешная тема.
Как там у Хармса? «Писатель: Я писатель!.. Рабочий: «А по-моему, ты не писатель, а говно».
Так рабочий сказал — припечатал.
Писатель после такого рабочего приговора падает без чувств, его уносят.
Из такой гнусной реальности и возникает мандельштамовское:
…Там, где эллину сияла
Красота,
Мне из черных дыр зияла
Срамота.
Греки сбондили Елену
По волнам,
Ну, а мне соленой пеной
По губам!
По губам меня помажет
Пустота,
Строгий кукиш мне покажет —
Нищета…
(«Я скажу тебе с последней прямотой…», март 1931)
Что в прошлом?
Мир, движимый любовью, красота, «ахейские мужи», «божественная пена» на их головах, Прекрасная Елена, в прошлом — свобода мысли, способной выбрать в собеседники Гомера.
Что осталось?
Рабство.
Наплевательское отношение раба к происходящему и происходившему — «все равно», если от тебя ничего не зависит.
И подбор лексики — пошлой, просторечной: «срамота», «сбондили», «кукиш». Оскорбительные противопоставления, взятые из вульгарной лакейской шутки-ответа на вопрос: «А мне?» — «А тебе— по губе!»
Срамота, пустота, нищета.
Это дары века-волкодава.
Все, что он может дать взамен высокой поэтической бессонницы.
Ознакомительная версия.