– Куда?
– Вам объявят. Ничего не знаю, – сказал старший надзиратель.
Через четверть часа зашел помощник.
– Вы интересуетесь знать, что сказано в бумаге? Вам отсидка заменена высылкой.
– Бумага у вас?
– Нет еще. Вам объявят ее официально часов в одиннадцать.
Получил письмо, но прочесть не могу: ничего не понимаю. Нужно связать вещи. Но я ничего не соображаю, ни за что не могу взяться. Помню только, что сегодня до срока остается сто семь дней, или три с половиной месяца, да еще знаю, что через несколько часов у меня будет папироска. Последний раз приготовил воробьям булку: завтра они, бедные, тщетно будут ждать. На дворе несчастные арестанты ежатся от холода и прячут руки в рукава. Мог ли я сегодня предполагать, что гулял в последний раз? Даже не простился с Васей!
Теперь 101/4 часов утра. Время идет медленно. Однакож веселое настроение начинает понемногу овладевать мною, тогда как в первый час я как будто и не чувствовал радости благодаря слишком большому волнению. Вспоминаю, что три года назад, получив неожиданный приговор, я не сразу почувствовал его тяжесть. Ни сидеть, ни лежать не могу. Пишу стоя.
Волнуюсь о телеграммах: будут ли они отправлены прямо из тюрьмы, без задержек у прокурора?
11 часов. Проверил книги; получил письменные принадлежности, хранившиеся в конторе. Чувствую усталость и общую слабость. Ноги болят.
В газете с трудом осилил телеграммы. Свисток! Не меня ли? Да, назвали номер моей камеры. Прочли, что на основании «высочайшего повеления 12 апреля 1890 года» предписывается немедленно отправить меня в Восточную Сибирь. Это мне непонятно, так как содержание документа 12 апреля неизвестно.
Слышен звон посуды. Скоро обед, а затем позовут в цейхгауз. Прощай, Кресты! Как жалко бедного Васю: ему пришлось остаться одному!
Перед обедом старший надзиратель сказал.
– Вахтер просит пораньше прийти в цейхгауз. Как только пообедаете, дайте звонок!
На обед пошло две-три минуты. Я поспешно сложил вещи и взглянул на двор… неужели последний раз? Сейчас воля! Нет, это невозможно, я брежу! Нужно рассеять этот бред.
Всех, кроме меня, увели. Я вышел на лестницу.
«Значит, совсем! Итак, это не бред, не сон! Прощай навсегда, последняя камера, державшая меня в своих каменных руках тридцать месяцев! Кто займет? Так же ли долго предстоит ему мучиться?»
Вот и подвальная комната цейхгауза с медной ванной, в которой заставили меня мыться три года назад. Распоряжается тот же вахтер, который когда-то принимал от меня вещи.
– Тут проверки хватит на целый час! – заметил он.
Наконец настал момент, о котором я не раз мечтал, – первое действие, не похожее на жизнь в одиночке: принесли дорожную корзинку, и началась проверка вещей. Против ожидания, никакого восторга я не ощутил: вахтер торопил, и сверка наличности с описями поглотила все внимание; потом увязка вещей – опять наскоро. Вместо часа мы окончили работу в четверть часа и перенесли вещи в канцелярию. Здесь, как когда-то, я увидел за деревянной решеткой новоприбывших. Вот и жильцы для покинутой камеры! Для расчета с кассиром меня ввели в комнату, где дают личные свидания. На диванчике две девушки ждали свидания с политическим. Кассира еще не было. Я остался в обществе двух девушек и тюремного дьякона; все молча сидели по углам. На столе лежал свежий номер газеты. Пишут что-то о пересмотре дела Дрейфуса.
Ожидание затянулось. Хотелось дать понять посетительницам, что я не абсолютно чужой для них. Говорю вошедшему помощнику:
– Зачем из-за меня откладывают свидание? Увели бы куда-нибудь. – Помощник спохватился, и я при уходе обменялся молчаливым приветствием с посетительницами: они меня поняли.
Еще около получаса провел около уже известной деревянной решетки. Новоприбывших повели в цейхгауз; потом прибыл еще один, старый и сгорбленный. В канцелярии все это время находились солдаты: двое из них оказались будущими моими конвоирами. Один из помощников опросил:
– Вы в тюремной карете поедете или желаете нанять вольную?
– Конечно, в тюремной! – С путешествиями в извозчичьей карете у меня были связаны слишком неприятные воспоминания о поездках на допросы в жандармское управление.
Ожидание порядочно надоело, когда, наконец, позвали к кассиру. Встретились те же посетительницы, уходившие со свидания; они первые приветствовали меня поклоном, – между нами уже установилась молчаливая дружба. И это вновь завязавшееся мимолетное знакомство было первым намеком на что-то новое и светлое, что меня ждет.
Я волновался, хотя большую часть времени был занят хлопотами, и все опешил. В момент выхода из тюрьмы думал о том, чтобы конвойный не рассыпал книг и не задержал, таким образом, отъезд еще на несколько секунд. На козлах тюремной кареты сидел знакомый мне толстяк-кучер: он приветливо улыбнулся.
Благодаря недавно выпавшему снегу карета дребезжит не так сильно, как, помню, дребезжала по голой мостовой. Порхнул воробей, – не один ли из тех, что летали в камеру? Прощайте, мои маленькие хитрые друзья! Рабочие возили тачками уголь с барки; один из них, взглянув на карету, неприятно засмеялся. Тюрьма скоро скрылась из виду, только купол тюремной церкви провожал нас до самого поворота. Я уже не мог видеть тюрьмы с того места, на котором сидел.
«Не пересесть ли, чтобы взглянуть в последний раз на место стольких мучений? Нет, чорт с ней», – подумал я и в тот же момент вспомнил, что там остались товарищи: нужно послать им мысленно прощальный привет! Но тюрьмы уже не удалось увидеть. И жалко и радостно: связь с прошлым окончательно порвана! Карета покатилась по Литейному и Сергиевской, Путник не так устремляется к светлому ключу после грудного перехода, как я жадно впитывал в себя все, что видел на улице. Вагоны конки, заново выкрашенные, глядят весело. Знаменская улица, с которой у меня были связаны многие воспоминания, стала чужой: выросло много новых домов и еще несколько строилось. Многое, вероятно, переменилось в жизни со времени моего изъятия. Сумею ли понять новое?
Даль Невского проспекта задернута туманом. На башне Николаевского вокзала часы показывали 3 часа 35 минут. Женщина, ехавшая на извозчике, говорит что-то пятилетнему ребенку, указывая на меня, и беспечный мальчик вдруг делается серьезен; он все время потом не спускает глаз с кареты. О чем он думал? Вспомнит ли он, будучи взрослым, свое детское впечатление, когда, может быть, и сам попадет в тюрьму? Городовой вел троих оборванных бедняков мимо Боткинской больницы. Перед тем как-то забылось, что я все еще такой же арестант, как и эти оборванцы. Мелкие уличные впечатления вызвали иллюзию, будто тюрьма уже навсегда позади. Вид арестованных вернул к действительности: воля за дверью кареты, а я еще долго буду мыкаться по пересыльным тюрьмам, чтобы достигнуть, наконец, вожделенной пристани в каком-нибудь захолустье Сибири. Но разве это будет воля?