И, наконец, возникает ещё одно имя.
Встреча в Женеве
В марте 1868 года на одной из улиц Женевы Достоевский случайно встречает Герцена. «Десять минут поговорили враждебно-вежливым тоном с насмешками, – сообщает он в письме к Майкову, – да и разошлись».
Не совсем понятно: откуда взялся этот враждебно-вежливый тон? Ведь ни о какой явной ссоре Достоевского с Герценом нам ничего неизвестно.
Ещё сравнительно недавно (в 1865 году) Достоевский, находясь в совершенно отчаянном положении (он сидел без копейки денег в Висбадене), обратился к Герцену за ссудой. В ожидании ответа он пишет А. П. Сусловой: «…С Г<ерценом> я в очень хороших отношениях, и, стало быть, быть не может, чтоб он во всяком случае мне не ответил… Он очень вежлив, да и в отношениях мы дружеских».
Через день он настойчиво повторяет ту же мысль: «Быть не может, чтоб Герц<ен> не хотел отвечать! Неужели он не хочет отвечать? Этого быть не может. За что? Мы в отношениях прекраснейших, чему даже ты была свидетельницею»[328].
Правда, по своим политическим убеждениям они достаточно далеки друг от друга. Но ведь не мешает же последнее обстоятельство самым тёплым отношениям с Огарёвым. Да и с самим Герценом отношения – в 1865 году – «прекраснейшие». Меж тем с 1865 по 1868 год не произошло ничего такого, что в общественном плане могло бы их развести[329].
Пожалуй, некоторое охлаждение могло наступить всё из-за той же просимой из Висбадена ссуды. Герцен наконец отозвался (извинившись промедлением: он был в горах), но вместо просимых 400 франков предложил только 150 гульденов. Предложил, но не прислал с тем же письмом, в котором содержалось предложение. Это несколько покоробило Достоевского. «Прислал бы 150, – с обидой пишет он Сусловой, – и сказал бы, что не может больше. Вот как дело делается»[330].
Неясно, воспользовался ли в конце концов Достоевский предложением Герцена, но во всяком случае этот незначительный эпизод вряд ли мог стать причиной для разрыва. Всего за каких-нибудь полгода до их встречи на женевской улице Огарёв сообщал Герцену: «Сейчас был у Мёртвого дома, который тебе кланяется. Бедное здоровье»[331].
С чего бы Достоевскому, недавно передававшему поклон автору «Былого и дум», говорить с ним враждебно? Повторяем: политические идеалы могут быть различны (и в письмах к Майкову это всячески подчёркивается), но ведь при случайной встрече не обязательно заниматься их обсуждением. Кроме того, ни у Герцена, ни у Достоевского мы не обнаруживаем признаков той взаимной неприязни, которая характеризует отношения, скажем, Достоевского и Тургенева[332].
И всё же у автора письма Майкову были серьёзные причины именно для такой тональности. Во-первых, не следует забывать, что он сообщает о своей встрече с Герценом в Россию, где не так давно людей привлекали к уголовной ответственности за сношения «с лондонскими пропагандистами». И если бы о встречах с Герценом стало известно III Отделению (уже информированному о связях его с Огарёвым, чьё имя, кстати, в письмах Достоевского в Россию не названо ни разу), то подобные сведения, надо полагать, не способствовали бы упрочению и без того не очень прочной политической репутации бывшего государственного преступника. Во-вторых, Достоевский писал не кому-нибудь, а Майкову: от этого адресата трудно было ожидать симпатий к издателю «Колокола».
Казалось бы, в сообщении о встрече с Герценом можно усмотреть момент определённой политической игры. Если Достоевский догадывался или знал, что его письма подвергаются перлюстрации, то он, разумеется, мог рассчитывать на правительственное любопытство и в этом случае. Он полагал вернуться скоро в Россию: естественно, что доверяемая русской почте информация о встрече с Герценом и могла быть выдержана только в таком «враждебно-вежливом» тоне.
Дело, однако, в том, что письмо Майкову русской почте не доверялось. Оно было отправлено в Петербург с оказией – при посредстве сестры Анны Григорьевны М. Г. Сватковской. Поэтому у Достоевского не было необходимости «шифроваться»: он говорит о своих подозрениях открытым текстом. Но, с другой стороны, очевидно, всё-таки учитывается вероятность того, что послание может попасть в чужие руки (случайная утеря письма, обыск или досмотр на границе, а главное, возможность ознакомления с текстом третьих лиц – как это произошло с полученным Майковым от Достоевского письмом с описанием его баденской ссоры с Тургеневым, и т. д.). Во всяком случае, Майков, имеющий обширные связи, мог дать этому письму некоторую огласку.
Поэтому допустимо, что негодование автора рассчитано и на других адресатов. Общество в лице Майкова ставится в известность, что Достоевский знает о неосновательных и вздорных против него подозрениях. Указание же на таинственное «анонимное письмо» имеет целью скрыть настоящий источник: не на разговоры же с политическими изгнанниками было в самом деле ему ссылаться!
Кстати, против существования «анонимного письма» (из России) можно привести следующий аргумент: если его письма подлежали просмотру, то где гарантия, что аналогичной процедуре не подвергались письма к нему?
Об анонимном письме он сообщает Майкову 2 августа 1868 года. Но ведь ещё в апреле Майков писал ему: «Одно очень высокостоящее лицо… сказало мне, что очень немудрено, что ваша переписка с Достоевским читается, потому что вы – литераторы». Это тоже своего рода предупреждение благополучно достигло Женевы и, вероятно, повлияло на некоторые политические акценты в эпистолярии Достоевского.
Он пишет Майкову: «Но каково же [это] вынесть человеку чистому, патриоту, предавшемуся им до измены своим прежним убеждениям, обожающему Государя, – каково вынести подозрение в каких-нибудь сношениях с какими-нибудь полячишками или с “Колоколом”! дураки, дураки! Руки отваливаются невольно служить им. Кого они не просмотрели у нас, из виновных, а Достоевского подозревают!»[333]
Тут интересны два момента. Во-первых, грубое, предельно доходчивое (едва ли не в намеренно примитивной форме) объяснение «им» настоящего положения вещей. И во-вторых, – степень осведомлённости: он не только знает, что его подозревают, но и совершенно точно указывает, в чём именно.
К подобной «игре» с властью прибегал не один Достоевский. У него были славные предшественники.
Тайны супружеские и полицейские
29 мая 1834 года Пушкин назидал отъехавшую в родовое имение Наталью Николаевну: «Лучше бы ты о себе писала, чем о Sollogoub, о которой забираешь в голову всякий вздор – на смех всем честным людям и полиции, которая читает наши письма»[334].
О полицейских забавах сказано вскользь и – насмешливо. Однако за этой усмешкой – предостережение. Негласный полицейский надзор (автор письма состоит под ним с 1826 года) выражает себя в формах, которые мало изменятся за следующие полвека: перлюстрация занимает среди них далеко не последнее место.
«Я не писал тебе потому, – возвращается Пушкин через несколько дней к той же теме, – что свинство почты так меня охолодило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство, a la lettre. Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности (inviolabilité de la famille) невозможно: каторга не в пример лучше»[335].
Несмотря на «бешенство» (столь извинительное в подобных обстоятельствах), даётся изящная и отточенная формулировка. Пожалуй, даже слишком отточенная для супружеского письма. Но Пушкин и не думает скрывать своих намерений: «Это писано не для тебя…» – добавляет он тут же, не оставляя ни малейшего сомнения в том, кому на самом деле адресована его сентенция.
«…Будь осторожна… – говорит Пушкин в другом супружеском послании, – вероятно, и твои письма распечатывают: этого требует государственная безопасность»[336].
В 1868 году письма Пушкина к жене ещё не были опубликованы. Но Достоевскому и не требовалось их знать, чтобы (скорее всего инстинктивно) избрать ту вынужденную ситуацией тактику, когда она (ситуация) такова, что третий собеседник остаётся незримым.
Довести свои соображения до сведения власти можно было, только использовав её эпистолярное любопытство. Или – простительную в данных обстоятельствах нескромность друзей.
Предупреждение, полученное в 1868 году, запомнилось надолго. Через три года, возвращаясь в Россию, он решается взять свои меры.
«За два дня до отъезда, – вспоминает Анна Григорьевна, – Фёдор Михайлович призвал меня к себе, вручил несколько толстых пачек исписанной бумаги большого формата и попросил их сжечь». Анне Григорьевне расставаться с бумагами, естественно, не хотелось. «Но Фёдор Михайлович напомнил мне, что на русской границе его несомненно будут обыскивать и бумаги от него отберут, а затем они пропадут, как пропали все его бумаги при его аресте в 1849 году». Делать было нечего. «Мы растопили камин и сожгли бумаги. Таким образом погибли рукописи романов “Идиот” и “Вечный муж”… Мне удалось отстоять только записные книжки…»