class="p1">И начинает он силу набирать — в шапку наливается, и идет, идет, головистый — страсть! Мало-маля — желтеть начинает.
Двумя тереблениями выбрали, молотить его надо. Молоти сыромолотный: он тут весь товар лицом. Дождь намочил — худо, он клятой делается, не молотится. И сушить нельзя: рубашку теряет.
Положишь на стлище под теплые августовские росы, а за ним гляди да гляди. Много важит, чтоб в лежатке удался, не перепести его, а то в отреп пойдет да ломаться будет. Не долежал — тоже не ладно, рыжий и лен не в лен. А как улежался, его сразу узнаешь: так и блестит весь, и переливается, и горит весь — и сердце радуется, и на душе весело.
А к трепке дело подошло, знай размахивай ловчее, не желвачь его, а то сосулястый будет да клиновастый.
Истреплешь его, положишь охапку — он тебе, голубчик, так и рассыпается; длинный, чистый, рви, тяни — не оборвешь! А что лежит-то — заглядение одно: ровный, как одна кулидка, словно подрезанный, и не белый, как раньше пели про белый ленок, а он самый лучший лен, блестит, как шелковый, и просиневатый на цвет, с отливом.
Это отнимают колдуны спор в хлебе [17] (ржи), и рожь невидимо идет к нему [18].
Она имеет, если посмотреть сразу, вид змеи; и голова, и хвост и по величине — ну, совсем змея; а если приглядеться, можно разглядеть — состоит из маленьких червячков, и они так близко прижаты друг к другу, что даже когда передвигаются, не расходятся.
И я так напала на двигу и увидела, куда шла эта рожь. А она (двига. — А. Г.) вся плотная, будто свитая веревкой. Последняя — большая — состояла из трех голов.
Догоняет меня старушка и говорит: «Скоро, матушка, будет война». И научила меня положить перед двигой хлеб, платок и деньги и посмотреть, в какую сторону она поползет.
И вот я сняла с головы чистый платок и положила все возле нее. Головы-то ее ходили, ходили, но средняя все-таки перетянула к чистому платку — она взошла на него. Значит, будет голод, будет война.
Я взяла деньги и хлеб, а платочек с двигой несу к своему отцу (был Микола или Серьгов день, и я ходила к нему в гости). Он говорит: «Завяжи, принеси домой и высуши. А когда посеешь рожь, рассей двигу по всему полю — никакой колдун твою рожь не возьмет». Я так и сделала: завязала ее в платочек.
В деревне той жила бабка — ее все считали волшебной колдуньей. И у нее не было хлеба. Мать моя и говорит: «Снеси ей хлебца!» Жалко, мол. Я и понесла половинку хлебца. Тут двига и ушла в хлеб, покамест я несла этот хлебушек, и мне ничего не осталось, только несколько червячков. Вот так я тогда и свой хлеб и маткин отдала.
А мы с тех пор были голодные: хоть фунт, хоть пуд хлеба съедали — все равно не наедались. Вот какие люди бывают! А тут скоро и война началась.
Во время войны должна была я эвакуироваться с ребенком в Чувашию, но не добралась я дотуда. Разбомбили наш эшелон недалеко от Максатихи. Попала я под такую бомбежку, что осталось нас от всего состава человек пять, и то лишь те, которые сели ко мне в вагон.
А ведь я говорила: «Кто желающие, чтобы остались живы (это правда!), то садитесь ко мне в вагон». У нас одна женщина, домохозяйка, такая злобная была, всем вредила в нашем Сигове. Ее звать Налька Пушкарева. Я и говорю: «Нальку Пушкареву ни в коем случае в свой вагон не возьму, если она поедет. Давайте ее в вагон отдельно. А остальные, кто желающие живой быть, садитесь все ко мне».
И вот мы в Медведеве отстояли. Нас собрали много, с Малой Вишеры больше, железнодорожников подцепили. Когда мы тронулись, поехали, я и говорю: «Ну, мои милые, слушайте меня! Не теряйтесь, не плачьте, скоро нас враг настигнет. Придет смертельная минута, не бегите на правую сторону, где посадка, а бегите на левую и под вагоны! Кто останется жив, помогайте друг другу».
И вот начался налет. Кто на левую сторону выскочил, тот остался жив, а кто к посадкам побежал, все погибли: правую-то он сильно бомбил!
Пригибается, бочится на крылышко, смотрит низко-низко и строчит из пулеметов. И все на одном крылышке летал. Шевелятся в кучке битые и раненые, он еще пригибается, разворачивается кругом состава — и снова! И так — до тех пор, пока не увидел, что уже все бросили шевелиться, с грязью всех сбил. А один летит — даже весь химический [19] в лицо!
И вот я не знаю, что с сыном делать, куда деваться с крошкой такой (полтора года). У меня два пальто с собой было, на мне надето (так все делали, чтоб одежу хоть спасти). А во время налета мы под кусточком с Саней Марковским спасались. Он с испугу так и садит, так и садит мне на пальто. Я полу подбираю, а он ко мне поворачивается: «Сергеева…» — неудобно ему. Я ему только глазом моргаю: молчи, мол, чего уж там. Немец, он такой: заметит, что шевелится, и сразу стреляет по тому месту.
Спаслись, а почему? Еще в Медведеве я говорила железнодорожному начальству: «Я врагу не останусь. Я не могу его видеть, он меня расказнит. Он обязательно таких, как я, погубит». А я знала, что он понимает по глазам: кто на него как смотрит. Ласково на него смотреть я не могла. Тут все равно, хочу я этого или не хочу, глаза мои сами скажут. И я сумею любого человека подозрить (разгадать. — А. Г.). Посмотрю, буду думать да смотреть и точь-в-точь найду — не ошибусь — какого-нибудь недоброго человека. Сразу замечу. Как-то мне чувствуется, сразу найду.
Я знала, что мы будем погибать [20]. Мне очень много снилось всякого. Вот снится во сне, будто я поеду куда-то. Или вот снится: то ли война, то ли что, то ли в поезде, в дороге мы погибаем. Подлетели вроде немецкие самолеты, но я самолеты не видела. А как церковные люстры! И кружились над самой головой, так и кружились! А еще наподобие девушек, три такие белые, в фатах, в цветах, нарядные, как нынче нарядных девушек показывают в телевизоре. А кто они? И они мне говорят: