Ознакомительная версия.
Прочих современных поэтов он не ценил и не любил. Вот что он мне писал однажды с пристрастным раздражением и с явною запальчивостью: «От последних Северных цветов (ассирийских),[328] которые я увидел только теперь, пахнет потом невыносимо. И как они не поймут, что раз все они только похожи друг на друга, то, стало быть, один из них только прав, а остальные лгут. Какие-то парикмахеры от искусства, которые весь мир завивают, как пуделя, Бога, как пуделя — черт в завитушках — все в завитушках. И завитушки мелкие, и слова маленькие-маленькие — какое-то вырождение слов. Такие маленькие. И недаром печатаются они мелким шрифтом — крупный для них невозможен. А что они сделали с любовью! Чем больше поют они про ее силу, величие, мистичность, тем ничтожнее, слабее, глупее становится она. Поэты — они убивают поэзию. Жужжащие мухи с тысячью взмахов крыла в секунду — они заставляют забыть об орлином полете. Какое бессилие!» И далее: «Они убивают поэзию. В России нет больше стихов».
В Финляндии мы иногда гуляли с ним по окрестностям. На прогулках он обыкновенно нервно курил папиросу за папиросой и неумолчно говорил о своих замыслах и планах. Он любил, по-видимому, импровизировать, рассказывая о своих будущих повествованиях. Иногда с мнительною робостью он посматривал на собеседника, не скучает ли тот, но перестать рассказывать ему было, видно, трудно.
В существе своем он был простодушен и добр. И задних мыслей у него никогда не было. Он шел ко всем с открытою душою. И, когда чувствовал холодность или скептицизм, совсем поникал.
Очень болезненно он относился к враждебной критике, которая за последние годы не скупилась на порицание его произведений. Он был избалован похвалами, которые ему большинство расточало на первых порах его деятельности, и жадно искал внешней поддержки. Но ее не было, и он чувствовал себя как в западне.
Так жил Андреев двойней жизнью. С одной стороны, большая семья, много знакомых, издатели, критики, репортеры, актеры и какие-то бесконечные случайные посетители: тут было много забот и суеты. С другой стороны, та внутренняя мучительная тревога, слепая и угрюмая, которая его терзала: тут одиноко сгорала его душа.
Однажды я пришел к Андрееву, когда он жил в Петербурге в большом доме на Петербургской стороне. Меня встретила его матушка и шепотом сообщила, что Леонид «заболел». Это значило, что он во хмелю. Я хотел было уйти, но Андреев услышал мой голос, вышел и повлек меня к себе в кабинет. Перед ним стояла бутылка коньяку, и он продолжал пить, и было видно, что он пьет уже дня три. Он говорил о том, что жизнь вообще «дьявольская штука», а что его жизнь погибла: «ушла та, которая была для него звездою».[329]«Покойница!» — говорил он шепотом таинственно и мрачно. Потом он опустил голову на стол и заплакал. И опять тот же таинственный шепот и бред. Вдруг он замолчал и стал прислушиваться, обернувшись к стеклянной двери, которая, кажется, выходила на балкон. «Слышите? — сказал он. — Она тут». И снова начался мучительный бред, и нельзя было понять, галлюцинирует он в самом деле, или это все понадобилось ему чтобы выразить как-нибудь то загадочное и для него самого непонятное, что было у него тогда в душе.
* * *
Я пишу эти строки в январе 1920 года. Мы теперь знаем, что многие события русской культурной жизни накануне революции имели особый смысл, вещий и значительный. Мы любили повторять, что Россия, культурная Россия, еще молода; мы, утомленные политической реакцией последних царствований, как-то не замечали, что духовная культура страны, несмотря на ветхие формы государственности, достигла своих вершин, что появление так называемых декадентов вовсе не случайно, что они — подлинные вестники культурного перелета. Такие благоуханные, но ядовитые цветы могли вырасти лишь на почве большой, себя пережившей культуры. Декаденты поработали немало над умами и сердцами современников: «Нет никаких безусловных ценностей. Все относительно. Посмеяться можно над всем. Да и святынь никаких нет. Недурно было бы вообще все послать к черту». Это было все сказано очень тонко и остроумно, а иными и не без демонической глубины. Леонид Андреев повторял то же самое, но при этом огорчался, скорбел и плакал: ему было жаль человека. Он бунтовал, как декадент, но бунт его был какой-то женский, истеричный и сентиментальный. Менее тонкий, чем поэты-декаденты, он был, пожалуй, более характерен и определенен для нашего культурного безвременья, чем они. И как личность Андреев мне всегда представляется не столько отравителем современного ему поколения, сколько жертвою: его самого отравили и замучили те странные темные силы, которые незримо вошли в нашу жизнь и разложили ее.
У Леонида Андреева был особый внутренний опыт, скажем, «мистический» (я говорю это не на основании его писаний, а по личному впечатлению), но религиозно Андреев был слепой человек[330] и не знал, что ему делать с этим опытом. В нем и тени не было того холодного цинизма, который присущ упадочникам. Он был воистину хороший человек, но человек, замученный предчувствиями, растерявшийся и запутавшийся.
Но вот наступила для России пора великих испытаний — мировая война.
Я вернулся из Италии на восьмом месяце войны и в эти дни видел Андреева. И вот тогда впервые я услышал от Андреева слова не о себе, а какие-то страстные и решительные речи о той, которую он чувствовал, очевидно, как мать, как что-то живое и личное — о России. Декадент, настоящий декадент таким языком говорить не мог. Может быть, статьи Андреева о России, Германии и войне были совсем неудачны, но для него как человека они были важны. Важно и значительно было то, что за маревом его отчаяния нашлась у него все-таки где-то в глубине сердца тоска по отчизне.
I
Имя Александра Блока я впервые услышал из уст Анны Николаевны Шмидт,[331] особы примечательной и загадочной, чья судьба, как известно, была связана с судьбой Владимира Соловьева. Встретился я с Анною Николаевной в 1903 году, когда я жил поневоле в Нижнем Новгороде. Я в это время писал с увлечением стихи. И вот однажды ровно в полночь ко мне явилась незнакомая старушка и объявила, что намерена прочесть мне сейчас же, в эту ночь, свою рукопись «Третий завет».[332] Она тут же вытащила из большого сака, вышитого бисером, несколько тетрадей и, между прочим, только что вышедшую тогда мою первую книжку стихов «Кремнистый путь».
Эта странная старушка была та самая А. Н. Шмидт, чьи сочинения, вместе с письмами к ней Владимира Соловьева, были опубликованы в 1916 году, т. е. спустя десять лет после ее смерти (она умерла 7 мая 1905 года).
Ознакомительная версия.