Вскоре по возвращении в Москву Борис Леонидович пришел к Нейгаузу и принес ему рукописи двух написанных в Ирпене баллад, одна из которых была посвящена Генриху Густавовичу, вторая — его жене. Это подношение сопровождалось откровенным признанием: Пастернак рассказал другу о своем чувстве к Зинаиде Николаевне и предупредил его, что никак не может этого изменить. Генрих Густавович опечалился, но никакой вражды между друзьями не возникло — слишком сильны были взаимное уважение и любовь. Кроме того, относительное спокойствие Нейгауза, вероятно, объяснялось еще и тем, что у него одновременно и параллельно с Зинаидой Николаевной и детьми от нее была и другая семья — там росла его дочь, рождение которой пришлось на время между рождениями двух сыновей. Это обстоятельство тайной для Зинаиды Николаевны не являлось.
Всю осень продолжалась внешне прежняя жизнь. Нейгауз давал концерты, после них устраивались «пиры», которые затягивались далеко за полночь. В декабре он уехал на длительный срок в турне по Сибири, и Борис Леонидович стал по несколько раз в день бывать у Зинаиды Николаевны. Вот в этот период, как следует из ее воспоминаний, она ощутила к нему ответное чувство. В середине января 1931 года Пастернак не выдержал и во всем признался Евгении Владимировне, которая была потрясена, возмущена, смертельно обижена происшедшим и потребовала, чтобы он немедленно ушел из дома. Впоследствии она сожалела о своем решении: получилось так, что она сама отказалась от дальнейшей борьбы. Борис Леонидович писал жене о пережитом год спустя: «Ты помнишь зимний вечер, когда невозможность дальше жить вместе встала передо мною с такой тоской, что ясности насильственного конца, пережитого в воображеньи, и мысли, что с тобою, близкой и любимой я успею проститься, а с Зиной, страшно любимой той недомашней, убийственно мгновенной любовью, какую можно проверить именно мигом прощанья со всею жизнью и со всею землей, проститься не успею, было достаточно, чтобы я разрыдался и все при этом обнаружилось»{192}.
Пастернаку некуда было уходить, и он попросил пристанища у Асмусов. Выбор оказался не самым лучшим, поскольку Ирина Сергеевна Асмус была лицом заинтересованным; собственно, именно ее влюбленность в Пастернака была толчком, который свел вместе три семейства. Она видела, как в Ирпене постепенно проясняются приоритеты и как отчетливо проявляется чувство Бориса Леонидовича к Зинаиде Николаевне. Эти обстоятельства вызывали у нее плохо скрываемую ревность. Еще в конце лета 1930 года Пастернак написал стихотворение «Лето». Концовка этого стихотворения обращена к И.С. Асмус, с которой, видимо, состоялось какое-то объяснение. Поэт убеждает ее в бесценности дружбы:
В конце пред отъездом, ступая по кипе
Листвы облетелой в жару бредовом,
Я с неба, как с губ, перетянутых сыпью,
Налет недомолвок сорвал рукавом.
И осень, дотоле вопившая выпью,
Прочистила горло; и поняли мы.
Что мы на пиру в вековом прототипе —
На пире Платона во время чумы.
Откуда же эта печаль, Диотима?
Каким увереньем прервать забытье?
По улицам сердца из тьмы нелюдимой!
Дверь настежь! За дружбу, спасенье мое!
И это ли происки Мэри-арфистки,
Что рока игрою ей под руки лег
И арфой шумит ураган аравийский,
Бессмертья, быть может, последний залог.
В этом стихотворении тоже два женских образа — Диотима и Мэри-арфистка, которые воплощают двух реальных женщин: Ирину Сергеевну Асмус и Зинаиду Николаевну Нейгауз. Диотима — это собеседница Сократа в «Пире» Платона, которая предлагает свой рецепт бессмертия, то есть преодоления забвения. Здесь этим рецептом становится высокая дружба, родство душ, названное спасеньем. Завидную роль равной — подруги, наперсницы, участницы диалога — поэт отдает Ирине Сергеевне. Мэри-арфистка, не собственным хотением, а по воле рока укрощающая аравийский ураган и превращающая его в прекрасную музыку, иными словами, преобразующая хаос в космос, предлагает в стихотворении другой залог бессмертия — любовь. Героиня, для которой укрощение стихий — привычное дело, легко узнаваема. Это она же во «Второй балладе» устраивает то ли вселенскую стирку белья, то ли варит суп из крон деревьев, то ли месит тесто мироздания. Теперь под ее рукой оказывается ураган страсти, в котором тоже узнаётся старый пастернаковский образ из «Сестры моей жизни»:
Любимая — жуть! Когда любит поэт.
Влюбляется бог неприкаянный.
И хаос опять выползает на свет,
Как во времена ископаемых.
«Ураган аравийский» — любовь поэта, которая подвластна только магической силе Мэри-арфистки. Прототип этой героини, конечно, — Зинаида Николаевна. Надо отметить, что поэтическое заклинание не оказало на Ирину Сергеевну должного действия, она не могла примириться с отведенной ей ролью подруги. Нетрудно догадаться поэтому, что жизнь в доме Асмусов не была для Пастернака легкой и отрадной.
В короткой записке Зинаиде Николаевне передана атмосфера дома. Пастернак хотел было написать письмо, но осуществить это практически оказалось чрезвычайно сложно: «Оно было набросано карандашом по черновой рукописи Охр<анной> Гр<амо>ты. Я не мог писать его отдельно на почтовой бумаге, потому что стол стоял у дверей, мимо ходили, я работал на виду и писание письма бросилось бы в глаза И.С. Теперь я тебе его перепишу»{193}. Возможно, из-за сложных отношений с хозяевами (неизвестно еще, как переживал эту драматическую коллизию муж И.С. — Валентин Фердинандович Асмус) Пастернак счел необходимым вскоре переехать. Квартиру снять не удалось, и он поселился у другого своего друга — писателя Бориса Пильняка.
Пильняк жил недалеко от Ямского Поля и Петровского парка. В его владении был целый дом, хорошо и уютно обставленный, где Пастернак любил бывать еще до разразившейся в его жизни семейной драмы. С начала февраля до начала мая 1931 года поэт прожил в кабинете Пильняка, пока хозяин квартиры находился за границей — в Америке. В апреле Пильняк вернулся, но у Пастернака сделался флюс, к этому присоединился грипп с высокой температурой, и он не смог сразу покинуть чужую квартиру после возвращения хозяина. В доме на Ямском Поле Пастернак чувствовал себя счастливым, потому что именно с этим жильем были связаны впечатления от набирающего силу романа с 3. Н. Нейгауз. В одном из писем ей он оставил такую зарисовку: «Вчера были гости, утром стол стоял, еще раздвинутый на обе доски под длинной белой скатертью, весь солнечный, заставленный серебром и зеленым стеклом, с двумя горшками левкоев, и дверь на балкон была открыта, там тоже были солнце, стекло и зелень <…> …Я пишу отсюда ради места, откуда пишу. Скоро я отсюда уеду. Давай запомним утро и обстановку и тишину дома…»{194}