Борис Леонидович задержался в Москве, пытаясь решить вопрос с германскими визами. Первые впечатления от Ирпеня, которыми делилась с ним в письмах жена, граничили с отчаянием. Но его собственный приезд туда в середине июля оказался поистине оздоравливающим: «Попав на дачу с ее “лесной капеллой”, колодцем и темными вечерами, ничем не просветляемыми за недостатком керосина, я был оздоровлен в сутки не близостью прекрасного сада, а прежде и разительнее всего, превосходством дачного комфорта по сравненью с квартирными условьями Москвы. Тут три комнаты с настоящими стенами, и в доме живут только две семьи: мы и хозяева. Вы себе не представляете, что это значит. Мысль о возвращеньи в город меня ужасает. Я хотел бы со всей полнотой воспользоваться не только рекой, лесом, солнцем и воздухом, но и настоящей квартирой, достойной званья человеческого жилища»{186}. Началось медленное, но ощутимое исцеление.
Поначалу жизнь на даче не предвещала никаких трагедий. Евгения Владимировна работала, много писала. На участке перед дачей, занимаемой Пастернаками, рос большой дуб, который тоже становился героем ее этюдов. Там же были написаны портреты 3. Н. Нейгауз, В.Ф. Асмуса, его жены И.С. Асмус, сестер Вильям (на одной из которых, Ирине Николаевне, был женат А.Л. Пастернак). Генрих Густавович много репетировал и 15 августа дал сольный концерт в Киеве, в Купеческом саду, расположенном на высоком берегу Днепра над Подолом; в программу концерта входил ми-минорный концерт Шопена. Этому впечатлению Пастернак посвятил поэтический текст с названием «Баллада»:
Удар, другой, пассаж — и сразу
В шаров молочный ореол
Шопена траурная фраза
Вплывает, как больной орел.
Под ним — угар араукарий,
Но глух, как будто что обрел,
Обрывы донизу обшаря,
Недвижный Днепр, ночной Подол.
Звуки фортепиано становятся главными в том цикле стихотворений, который Пастернак начинает в Ирпене. Засилье звуков, исторгнутых руками гениального музыканта, само по себе свидетельствует о том колоссальном влиянии, которое оказывали на Пастернака личность и искусство Генриха Нейгауза. Интересный собеседник, одаренный музыкант, близкий друг — он производил на Пастернака не меньшее впечатление, чем раньше Б.И. Збарский или В.В. Маяковский. Но параллельно с музыкой Нейгауза в стихи Пастернака вторгается еще один мотив — неистовства природы, своей органической естественностью противостоящей гармоническому искусству. Этот мотив связывается с женщиной. Женщиной, о которой шла речь, была жена пианиста — Зинаида Николаевна. Ей посвящено стихотворение «Вторая баллада»:
Ревет фагот, гудит набат.
На даче спят под шум без плоти,
Под ровный шум на ровной ноте,
Под ветра яростный надсад.
Льет дождь, он хлынул с час назад.
Кипит деревьев парусина.
Льет дождь. На даче спят два сына,
Как только в раннем детстве спят.
Я просыпаюсь. Я объят
Открывшимся. Я на учете.
Я на земле, где вы живете,
И ваши тополя кипят.
Ливень, грохот ненастья, яростные порывы ветра — органическая стихия той, к которой обращены эти строки, она словно руководит невидимым природным оркестром, в котором солируют духовые и ударные. Ее сыновья спят спокойно, пока сама она, заливая потоком дождя кипящую парусину деревьев, кашеварит на вселенской кухне. Что же такое внезапно открывается герою этого стихотворения, проснувшемуся от нестерпимого грохота грозы? Ровно такую же метафору внезапного озарения Пастернак уже однажды использовал в стихотворении «Гроза, моментальная навек», когда писал о своем чувстве к Елене Виноград:
И когда по кровле зданья
Разлилась волна злорадства
И, как уголь по рисунку,
Грянул ливень всем плетнем,
Стал мигать обвал сознанья:
Вот, казалось, озарятся
Даже те углы рассудка,
Где теперь светло, как днем!
Открывшееся тогда было катастрофическим осознанием конца романа, продолжения которого не желала героиня книги. Теперь же новая вспышка молнии вдруг делает очевидной для поэта единственную истинную ценность его существования: «я на земле, где вы живете».
Свою любовь к Зинаиде Николаевне Пастернак осознал именно в Ирпене, где имел возможность близко наблюдать семейный быт Нейгаузов. Его восхищала легкость, с которой жена друга вела большое и сложное хозяйство: всегда накрахмаленное белье, всегда приготовленный обед, двое мальчиков, и при этом — дух творческой активности, никогда не покидающий этот дом. Зинаида Николаевна сама хорошо играла на рояле, переходя к нему от кастрюль и утюга с неподражаемыми, как казалось Пастернаку, ловкостью и простотой. Впоследствии она вспоминала, как Борис Леонидович пытался помочь ей в хозяйстве: «Я была сконфужена, когда Пастернак тащил ко мне вязанки хвороста. Я уговаривала его бросить, и он спросил: “Вам стыдно?” Я ответила: “Да, пожалуй”. Тут он мне прочел целую лекцию. Он говорил, что поэтическая натура должна любить повседневный быт и что в этом быту всегда можно найти поэтическую прелесть. По его наблюдениям, я это хорошо понимаю, так как могу от рояля перейти к кастрюлям, которые у меня, как он выразился, дышат настоящей поэзией»{187}.
К описанным обстоятельствам надо добавить еще тот факт, что Зинаида Николаевна была очень хороша собой. По свидетельству многих современников, она поражала яркой, классической, итальянской внешностью, что легко можно заметить на ее фотографиях раннего периода. «Конечно, если бы З<ина> была некрасива, — признавался Пастернак родителям, — ничего бы не произошло»{188}. О двух видах красоты он пространно писал в послесловии к «Охранной грамоте», которое было оформлено как посмертное письмо Р.М. Рильке: «Улыбка колобком округляла подбородок молодой художницы, заливая ей светом щеки и глаза… Когда разлиты; улыбки доходило до прекрасного, открытого лба, все более колебля упругий облик между овалом и кругом, вспоминалось Итальянское возрождение. Освещенная извне улыбкой, она очень напоминала один из женских портретов Гирландайо. Тогда в ее лице хотелось купаться. И так как она всегда нуждалась в этом освещеньи, чтобы быть прекрасной, то ей требовалось счастье, чтобы нравиться. Скажут, что таковы все лица. Напрасно, — я знаю другие. Я знаю лицо, которое равно разит и режет и в горе и в радости и становится тем прекрасней, чем чаше застаешь его в положеньях, в которых потухла бы другая красота. Взвивается ли эта женщина вверх, летит ли вниз головою, ее пугающему обаянью ничего не делается, и ей нужно что бы то ни было на земле гораздо меньше, чем она сама нужна земле, потому что это сама женственность, грубым куском небьющейся гордости, вынутая из каменоломен творенья…»{189} Обратим внимание на финальный образ — «каменоломни творенья»: первозданный хаос чрезвычайно близок грозовой стихии, которая сливается в восприятии поэта с образом управляющей ею женщины.