Если бы он мог привести в эту пьесу своего доброго волшебника, он бы это сделал. Ему нужно было, чтобы обыденная жизнь была освещена взором «со стороны». А «со стороны», значит, каким‑то особым взглядом. Так родилась мысль о введении мудрых кукол, проживших бог знает сколько лет, знавших еще бабушек и дедушек молодыми и наделенных светлой мудростью. Герои пьесы так и не услышали их голосов. Но зрители поняли их речи.
Через многие годы вернувшись к произведению с реально — бытовым сюжетом, Шварц вернулся и к важному для него приему — через «остранение» прийти к обобщению того, что обычно заслоняется повседневностью.
Незадолго до смерти Шварца вышел однотомник его пьес. Он подарил мне экземпляр книги, подписавшись так: «Шварц, человек, тень».
Хочу объяснить смысл этой подписи.
Как‑то он принес мне номер польской газеты, кажется, «Жице литерацке». В нем была опубликована большая статья о нем, написанная одним польским литератором. Статья не совсем обычная. Автор писал о нем, как о драматурге, уже широко известном и любимом в Польше, основываясь не столько на оценке его сочинений, сколько на личных впечатлениях от общения с ним.
А встретился он с ним при не совсем обычных обстоятельствах.
Дело было в Таджикистане в годы войны. Шварц работал заведующим литературной частью Ленинградского театра комедии, оказавшегося в Душанбе в пору эвакуации. Там же жил и польский литератор, покинувший родину, когда ее захватили германские фашисты.
Автор рассказывает следующий эпизод. Однажды русских писателей попросили выступить со своими произведениями в детском доме для сирот, эвакуированных из разных мест в глубокий тыл. Детский дом находился в нескольких километрах от города. Транспорта не было. Дорога была ужасная. Шли пешком, изнемогая от усталости и жажды. Детей застали в крайне тяжелом настроении — они были удручены, казались потухшими, как бы отсутствующими. Наладить с ними контакт было невозможно. Равнодушно, почти не вслушиваясь, принимали они выступления писателей. Ничто их не интересовало. Наконец, вышел Шварц.
Он подсел прямо к ребятам. И заговорил. Стал рассказывать какие‑то истории полуфантастического характера. Рассказывал весело, почти безмятежно. Ребята оживились, щеки у них порозовели, глаза засветились. Они придвинулись к Шварцу и, не отрываясь, слушали его. Они стали неузнаваемы. К ним вернулось детство.
Оттолкнувшись от этого эпизода, автор статьи выразительно и тонко охарактеризовал Шварца, художника двух неотделимых друг от друга «ипостасей» — реальной и сказочной, человека с неиссякающей душевной добротой.
Он назвал статью: «Шварц, человек, тень».
Выходил «Еж» — Ежемесячный Журнал; выходил «Чиж» — Чрезвычайно Интересный Журнал; в редакции работал молодой Ираклий Андроников; Николай Заболоцкий писал Наташе Болдыревой, литературному редактору:
Наталья, милая Наталья,
Скажу ли просто: «Натали»?
У ваших ног сидит каналья,
С глазами полными любви!
Смех не прекращался в редакционной комнате. Все делалось весело, каждый шаг, каждое движение казались открытием.
Таким открытием был отдел журнала «Еж», которым заправлял Евгений Львович Шварц. Назывался он «Карта с приключениями», шел без подписи и выступал в нем Шварц не как драматург, не как сказочник, а как популяризатор не одной лишь географической науки, но и политики, истории, текущих событий.
Форма оказалась очень вместительной, при ее помощи появилась возможность рассказывать детям, что возникало на том или другом участке карты, то есть знакомить их с происходящим в мире. Читатель живо откликнулся на это и начал переписку с редакцией; адресовались его письма в большинстве своем в «Карту».
Безусловно, это явилось результатом главной, на мой взгляд, особенности таланта Евгения Львовича. Дело в том, что он был удивительным, несравненным выдумщиком. Отсюда — прямая к его пьесам, сказкам, киносценариям…
Говорят, будто на больших голливудских киностудиях есть своеобразная должность или профессия — гегсмен, в дословном переводе — трюко — человек, а точнее, автор трюков или так называемых реприз, как сказали бы мы, выражаясь цирковым языком.
Он не ставит картин, не пишет сценариев, ничего не снимает, вся его обязанность — сидеть в креслах или заниматься в служебные часы чем угодно, но к сроку выдумывать трюки. Скажем так: что смешного может случиться с героем или героиней, когда, вернувшись домой после изрядной выпивки, он или она открывает ключом дверь и начинает подниматься по неосвещенной лестнице?
Работа гегсменов напоминает процесс, совершающийся на обогатительной фабрике, где сырая руда превращается в спрессованный концентрат; это сложная и трудная работа, требующая специальной направленности ума.
Нет нужды говорить, что Евгений Львович на равных правах мог бы занять место среди лучших гегсменов, он был неистощим на выдумки, они размножались у него самопроизвольно. В этом было свойство его характера, пленительный артистизм его натуры.
Быть может, здесь сказывалась и его прежняя профессия, ведь раньше чем заняться литературой, он был актером, выступал как конферансье. По существу, отдел, который он придумал для себя в «Еже», строился по принципам литературного конферанса, комментария к тем или другим событиям дня, месяца. А это совпадало с программой редакции — ни о чем не говорить в лоб, всегда искать и находить то, что сами дети называют «подходом» и что они обычно ценят превыше всего.
Однако выкрутасы, словесные фиоритуры, столь модные еще недавно и доживавшие свой век на страницах толстых журналов, здесь были не в чести. Тут не любили «орнаментальную прозу», щегольнуть которой не прочь были писатели для взрослых, не любили усложненной фразы и тропов вроде: «Он посмотрел в холодные коричневые косточки ее глаз», или «Александр прошел в крашеннополую комнату».
Никто здесь не «смотрел в холодные косточки», никто не создавал таких сложных никчемных эпитетов. Надо сказать, что к эпитету как таковому тут относились с подозрительностью; слово «казалось», бывшее у многих признаком художественности, равно как и слово «является», вытравлялось из текста с остервенением; идеалом почиталась проза Пушкина, лишенная начисто непременных у орнаменталистов «каков».
В относящихся к тому времени «Страницах дневника» Евгения Шварца, опубликованных в четвертом выпуске сборника статей «Редактор и книга» (издательство «Искусство», 1963 год), читаем:
«Разговоры о совокупности стилистических приемов как о единственном признаке литературного произведения наводили на меня уныние и ужас и окончательно лишали веры в себя. Я никак не мог допустить, что можно сесть за стол, выбрать себе стилистический прием, а завтра заменить его другим. Я, начисто лишенный дара к философии, не верующий в силу этого никаким теориям в области искусства, — чувствовал себя беспомощным, как только на литературных вечерах, где мне приходилось бывать, начинали пускать в ход весь тогдашний арсенал наукоподобных терминов. Но что я мог противопоставить этому? Нутро, что ли? Непосредственность? Душевную теплоту? Также не любил я и не принимал ритмическую прозу Пильняка, его многозначительный, на что‑то намекающий историко — археологический лиризм. И тут чувствовалась своя теория. А в ЛЕФе была своя. Я сознавал, что могу выбрать дорогу только органически близкую мне…»