Юноше, обдумывающему житье, решающему – сделать бы жизнь с кого, скажу, не задумываясь: делай ее с товарища Дзержинскаго!
Он, призывая русских юношей идти в палачи, напоминал им слова Дзержинскаго о самом себе, совершенно бредовыя в устах изверга, истребившаго тысячи и тысячи жизней:
«Кто любит жизнь так сильно, как я, тот отдает свою жизнь за других».
А наряду с подобными призывами не забывал Маяковскій славословить и самих творцов РКП, – лично их:
Партія и Ленин кто более матери исторіи ценен?
Я хочу, что б к штыку приравняли перо.
С чугуном чтоб и с выделкой стали о рабств стихов от Политбюро чтобы делал доклады Сталин.
И вот слава его, как великаго поэта, все растет и растет, поэтическія творенія его издаются «громадными тиражами по личному приказу из Кремля», в журналах платят ему за каждую строку даже в одно слово гонорары самые что ни на есть высокіе, он то и дело вояжирует в «гнусныя» капиталистическія страны, побывал в Америке, несколько раз приезжал в Париж и каждый раз имел в нем довольно долгое пребываніе, заказывал белье и костюмы в лучших парижских домах, рестораны выбирал тоже наиболее капиталистическіе, но «поплевал» и в Париже, – заявил с томной брезгливостью пресыщеннаго пшюта:
Я не люблю парижскую любовь – любую самочку шелками разукрасьте, потягиваясь, задремлю, сказав «тубо» собакам озверевшей страсти.
«Большим поэтом» окрестил его, кажется, раньше всех Горькій: пригласил его к себе на дачу в Мустамяки, чтобы он прочитал у него в небольшом, но весьма избранном обществе свою поэму «Флейта-Позвоночник», и когда Маяковскій кончил эту поэму, со слезами пожал ему руку:
– Здорово, сильно… Большой поэт!
А всево несколько лет тому назад прочитал я в журнале «Новоселье», издававшемся тогда еще в Нью-Йорке, нечто уже совершенно замечательное:
«Потуги вычеркнуть Маяковскаго из русской и всемірной литературы отброшены последнями годами в далекое архивное прошлое».
Это начало статейки, напечатанной в «Новосельи» г-ном Романом Якобсоном, очень видным славистом, весьма известным своими работами по изученію «Слова о Полку Игореве», – он, русскій по происхожденію, когда-то учившійся в одной гимназіи с Маяковским в Москве, был сперва профессором в Праге, затем в Нью-Йорке и наконец получил кафедру в Харвардском университете, лучшем в Америке.
Не знаю, кто «тужился» развенчать Маяковскаго, – кажется, никто. И вообще г. Роман Якобсон напрасно безпокоится: относительно всемірной литературы он, конечно, слегка зарапортовался, рядом со «Словом о Полку Игореве» творенія Маяковскаго навряд будут в ней, но в будущей, свободной исторіи русской литературы Маяковскій будет, без сомненія, помянут достойно.
Революціонныя времена не милостивы: тут бьют и плакать не велят, – плачущий считается преступником, «врагом народа», в лучшем случае – пошлым мещанином, обывателем. В Одессе, до второго захвата ея большевиками, я однажды разсказывал публично о том, что творил русскій «революціонный народ» уже весною 1917 года и особенно в уездных городах и в деревнях, – я в ту пору пріехал в именіе моей двоюродной сестры в Орловской губерніи, – рассказал, между прочим, что в одном господском именьи под Ельцом мужики, грабившіе это именіе, ощипали до гола живых павлинов и пустили их, окровавленных, метаться, тыкаться куда попало с отчаянными воплями, и получил за этот разсказ жестокій нагоняй от одного из главных сотрудников одесской газеты «Рабочее Слово», Павла Юшкевича, напечатавшаго в ней в назиданіе мне такія строки:
«К революціи, уважаемый академик Бунин, нельзя подходить с мерилом и пониманіем уголовнаго хроникера, оплакивать ваших павлинов – мещанство, обывательщина, Гегель не даром учил о разумности всего действительнаго!»
Я ответил ему в одесской добровольческой газете, которую редактировал тогда, что ведь и чума, и холера, и еврейскіе погромы могут быть оправданы, если уж так свято верить Гегелю, в что мне все-таки жаль елецких павлинов: ведь они и не подозревали, что на свете существовал Гегель, и никак поэтому не могли им утешиться…
Все это я не раз вспоминал в Константинополе, когда, бежав из Одессы от большевиков, второй раз уже прочно овладевших ею, мы стали наконец (в начале февраля 1920 года) эмигрантами и чувствовали себя в некотором роде тоже весьма ощипанными павлинами. Я часто бывал в Константинополе в прежніе, мирные годы. Теперь, словно нарочно, попал в него в тринадцатый раз, и это роковое число вполне оправдало себя: в полную противоположность с прошлым, все было крайне горестно теперь в Константинополе. Прежде я всегда видел его во всей красоте его весенних дней, веселым, шумным, приветливым; теперь он казался нищим, был сумрачен, грязен то от дождя, то от таявшаго снега, мокрый, резкій ветер валил с ног на его набережных и на мосту в Стамбул, турки были молчаливы, подавлены оккупаціей союзников, их презрительной властью над ними, грустны и ласковы только с нами, русскими беженцами, еще более безправными, чем они, а несчастными уже до последняго предела, во всех смыслах. Меня то и дело охватывало в те константинопольскіе дни чувство радостной благодарности Богу за тот душевный отдых, что наконец послал Он мне от всего пережитаго в Россіи за три последних года. Но матеріальное положеніе наше не внушало радости: и мне и Н. П. Кондакову, с которым мы покинули Одессу и были неразлучны и в Константинополе, надо было искать прочнаго прибежища и средств к существованію в какой-нибудь славянской стране, – в Софіи, в Белграде, в Праге, – где эмигрантам было легче всего как-нибудь устроиться. И вот, дождавшись наконец виз и перваго поезда, – они были тогда еще очень редки после всех тех разрушеній, что произвела четырехлетняя война и в Европе, и на Балканах, – мы уехали из Константинополя в Софію. Я имел оффиціальное порученіе устно осведомить нашего посла в Белграде о положеній наших дел и на фронте и в тылу одесской области, должен был поэтому посетить и Белград, – это давало мне к тому же надежду как нибудь устроиться там, – но по пути в Белград мы с женой прожили почти три недели в Софіи. И то, что мы не погибли там, как не погибли в Черном море, было тоже чудом.
Болгарія была оккупирована тогда французами и потому русских беженцев, прибывавших туда, устраивали по квартирам французы. В Софіи многих из них они поселили в одном из больших отелей, поселил там и нас с Кондаковым, и началось с того, что мы оказались среди множества тифозных больных; заразиться от которых ничего не стоило. А кончилось – для меня – вот чем. За несколько дней до нашего отъезда, из Софіи я был, в числе некоторых прочих, приглашен в гости, на вечернюю пирушку к одному видному болгарскому поэту, содержавшему трактир, и, там просидел почти до разсвета, – ни хозяин, ни военный болгарскій министр, бывшій в числе приглашенных, ни за что не отпускали меня домой, министр даже кричал на меня в избытке дружеских чувств:
– Арестую, если вздумаете уходить!
Так и вернулся я домой, – только на разсвете и не совсем трезвый, – а вернувшись, тотчас заснул мертвым сном и только часов в одиннадцать дня вскочил с постели, с ужасом вспомнив, что приглашен на какую-то политическую лекцію Рысса, человека очень обидчиваго, и что лекція эта должна была начаться в девять утра, – в Софіи публичныя лекціи, доклады часто бывали по утрам. Желая поделиться с женой своим горем, я перебежал из своего номера в ея, как раз напротив моего, минут через десять вернулся в свой – и едва устоял на ногах: чемодан, в котором хранилось все наше достояніе, был раскрыт и ограблен до тла, – на полу было разбросано только то, что не имело никакой ценности, – так что мы оказались уже вполне нищими, в положеніи совершенно отчаянном. Замки чемодана были редкіе, подобрать к ним ключи было невозможно, но я, проснувшись, сам отпер чемодан, чтобы взять из него золотой Хронометр, посмотреть, который час, – я благоразумно не взял его вчера с собой, зная, что мне придется возвращаться с вечера у поэта поздно, по темной и пустынной Софіи, – и, посмотрев, бросил чемодан не запертым, а, хронометр положил на ночной столик у постели, с котораго, разумеется, исчез и он, однако, судьба оказалась ко мне удивительно великодушна: взяла с меня большую взятку, но зато спасла меня от верной смерти, – почти тотчас же после того, как я обнаружил свою полную нищету, кто-то, уж не помню, кто именно, принес нам страшную весть о том, что случилось там, где должен был читать Рысс: меньше, чем за минуту перед его появленіем на эстраде, под ней взорвалась какая-то «адская машина», и несколько человек, сидевших в первом ряду перед эстрадой, – в котором, вероятно, сидел бы и я, – было убито наповал.
Кто обокрал нас, было вполне ясно не только нам, но и всякому из наших сожителей по отелю: коридорным в отеле был русскій, «большевичек», как все его звали, желтоволосый малый в грязной косоворотке и поганом сюртучишке, горничной – его возлюбленная, молчаливая девка, похожая на самую дешевую проститутку в одесском порту, «личность мистеріозная», как назвал ее болгарскій сыщик, посланный арестовать и ее, и коридорнаго болгарской полиціей, но французы тотчас вмешались в дело и приказали его прекратить: нижній этаж отеля; занимали зуавы, среди которых мог оказаться вор. И вот болгарское правительство предложило мне безплатный проезд до Белграда в отдельном вагоне третьяго класса, наиболее безопасном от тифозных вшей, и небольшую сумму болгарских денег на пропитаніе до Белграда. А в Белграде, где нам пришлось жить в этом вагоне возле вокзала на запасных путях, – так был переполнен в ту пору Белград, – я не только никак не устроился, но истратил на пропитаніе даже и то, что подарило мне болгарское правительство. Сербы помогали нам, русским беженцам, только тем, что меняли те «колокольчики» (деникинскіе тысячерублевки), какія еще были; у никоторых из нас, на девятьсот динар каждый, меняя однако только один «колокольчик. Делом этим ведал князь Григорій Трубецкой, засідавшій в нашем посольстве. И вот я пошел к нему и попросил его сделать для меня некоторое исключеніе, разменять не один «колокольчик», а два или три, – сославшись на то, что был обокраден в Софіи. Он посмотрел на меня и сказал: