Надо ли говорить, что в сороковом году такое письмо было больше чем подвиг. И представьте себе весь ужас и цинизм происходящего: папа уже несколько лет как был расстрелян, но после письма Качалова они перед самой войной снова затеяли следствие, вызывали свидетелем на допрос хозяина квартиры Вульфа Виленчика, расспрашивали его о папиной благонадежности, о том, кто и зачем к нему приезжал из Москвы, кто его посещал в Томске, когда и в какое время он выходил из квартиры и чем собственно занимался. Никакой театр абсурда с этим не сравнится! Затем последовало постановление, немыслимое по смыслу и грамматике. Привожу его в орфографии НКВД:
Гор. Новосибирск, декабря 10 дня 1940 г.
Из числа допрошенных свидетелей ни один из них фактов контрреволюционной деятельности Шпет ничего не показали, а характеризовали Шпет только как социально-чуждого человека по отношению к Советской власти… Обвинение подтверждалось признанием самого обвиняемого и показаниями двух обвиняемых, проходящих по другому делу, знающих о контрреволюционной деятельности Шпет как соучастники одной организации…
Ну и дальше привычное:
Исходя из вышеизложенного и руководствуясь приказом НКВД СССР от 23.4.40 г.
Постановил:
Жене осужденного Шпет Наталье Константиновне в ходатайстве о пересмотре дела ее мужа Шпет Густава Густавовича – отказать.
Оператор [нрзб] отдела УНКВД сержант госбезопасности
Подпись (неразборчиво)
Пом. нач. следственной части УНКВД НСО мл. лейтенант госбезопасности
Подпись (неразборчиво)
Но все это мы узнали уже через много лет. Как это ни покажется странным, ни Качалов, ни мы и никто вокруг не понимали тогда, что значит «десять лет без права переписки».-
Дальше мы ждали, когда пройдут эти десять лет. Понимали, что уже мало шансов, что все-таки папе, когда он был арестован, исполнилось 58 лет. Плюс вот эта язва желудка, заработанная им в тюрьме. Мы ведь считали, что он в лагере и это ему не по силам. Мама как-то сказала: «А может быть, там какая-нибудь медицинская сестра найдется сердобольная… Даже если бы он с кем-нибудь сошелся, я была бы очень рада».
Надо было начинать новую длинную жизнь. Это были, конечно, очень такие грустные годы, тяжелые годы. Пожалуй, что все-таки объединяющим для всех нас был папа. И даже когда он находился в Сибири, в ссылке, все вертелось вокруг него. Теперь приговор был окончательный, и приходилось искать иные точки опоры.
Во многих семьях, я знаю, когда люди исчезали бесследно в этих тюрьмах, то знакомые и даже родственники с ними прерывали отношения. «Ах, у вас арестованный? Так мы боимся к вам приходить, потому что как бы самим не пострадать».
Никто из друзей нас не покинул. К нам не только мамины друзья продолжали приходить, но и папины. Все папины ученики нас навещали. Периодически звонил и иногда заходил к маме Балтрушайтис, спрашивал, не надо ли чем-нибудь помочь, приносил какие-нибудь гостинцы. Помню, в те годы он угощал нас неоднократно сыром рокфор, который с тех пор мой любимый сыр. Когда на исходе 30-х годов Балтрушайтис узнал, что его отзывают из Москвы и он должен отправиться во Францию литовским послом, то Юргис Казимирович специально пришел сообщить, что скоро уедет… Это мне мама передавала, не при мне было сказано. И что он очень надеется, что, будучи за границей, сумеет договориться об обмене какого-нибудь важного для Советов заключенного на папу. Ну, уж пробовал он там, не пробовал, мы не знаем, но ничего не удалось и, естественно, не могло удаться, так как к тому времени папы уже давно не было в живых. Но об этом никто не знал. Потом Балтрушайтис уехал, и ни разу никаких вестей мы от него не получали. Это был уже, если не ошибаюсь, 1939 год.
В общем, никто от нас не отвернулся. Не помню такого случая. Но и мы ни от кого никогда. У нас в семье поддерживались отношения со всеми эмигрантами, а это тоже было не у всех в обычаях. Я знала, что люди с сожалением, но уничтожали фотографии своих близких – и арестованных, и эмигрировавших…
Но мама и бабушка Варвара Ильинична не прекращали переписки с родными: и с той частью Гучковых, которые все эмигрировали в Париж, и с Рахманиновыми-Зилоти, которые оказались в Америке. С детства помню вечные разговоры – или мама бабушке сообщает, или бабушка маме, что вот дядя Саша написал письмо. «Какой дядя Саша? Дядя Саша из Америки или дядя Саша из Парижа?» То есть либо Зилоти, бабушкин родной брат, либо Гучков, мамин дядя…
Сейчас я понимаю, что вот это было уже всерьез опасно. Ведь Александр Иванович – самый «вредный» из всех Гучковых, единственный, о котором мы в общественных местах слышали. Если упоминался Гучков, то это всегда имелся в виду дядя Саша. Но просто так он не упоминался! А непременно с одним-двумя ругательными эпитетами.
Мы давно уже жили отдельно от бабушки, она осталась в нашей квартире на Долгоруковской. Бабушка к нам приходила – у нее была такая самодельная сумочка-мешочек на очень красивой ленточке, своего рода ридикюль, сама себе сшила, – приносила письма, их читали друг другу, делились… Раньше в бабушкином ридикюле были еще и письма от дяди Юры, старшего маминого брата, оставшегося в России: он не вылезал из ссылок со своей фамилией Гучков. Но письма от дяди Юры больше не приходили. Незадолго до папиного ареста он сгинул в Карагандинском лагере. Для бабушки и мамы это было большое горе.
Насколько я знаю, Рахманинов с нами не переписывался, он писал сестрам Трубниковым, с которыми был очень близок, – своей и нашей родне. Но именно в эти годы я получила от него заочный привет.
Дело в том, что у нас среди каких-то вещей в ванной издавна стояла большая картонка – так она называлась. Бывали тогда чемоданы, кожаные или дерматиновые, или даже фанерные, а еще был особый вид тары – картонки. Они и сейчас у меня есть, где-то стоят на полатях. Помните: «Дама сдавала в багаж диван, чемодан, саквояж, картину, корзину, картонку и маленькую собачонку»? Вот и у нас в доме была такая заветная картонка, которую мы очень в детстве любили. Под Рождество мама доставала из нее старинные елочные игрушки, ими наряжали елку. И еще там хранилось маленькое детское белье. Но я на него раньше не очень обращала внимание, а здесь мама вынула его и сказала, что оно ей досталось от Рахманинова. Покидая Россию, Рахманинов передал маме целый чемоданчик детских вещичек. Потому что он уезжал с двумя уже к тому времени подросшими девочками, а это младенческие вещи, которые мама берегла. А у меня уже был сын Алеша. И мама мне весь этот чемоданчик отдала – когда немножко подрастет ребенок, то будут у него вещи от дяди Сережи. Причем они были из особых материалов, о которых я раньше даже не подозревала. Существовал, оказывается, такой «льнобатист», еще тоньше, чем обычный батист, и вот из него шились распашоночки. К тому же дядя Сережа Рахманинов был очень передовой человек, и он уже не пеленал своих детей, как в те годы было принято, а они у него «ходили» в штанишках. Я была очень удивлена, но обнаружила чуть ли не десять или двенадцать пар этих штанишек, что-то типа наших подгузников – уже не на новорожденного, а примерно на полугодовалого ребенка. И когда моему Алеше исполнилось полгода, то оказалось, что все, кто к нам приходил, первый раз в жизни видели, чтобы такой маленький ребенок был в штанишках. Мне особенно нравилось это – красоваться перед моими подружками. Ни у кого я больше таких штанишек не видела. Думаю, что у дяди Сережи они были откуда-то из Европы. Потом такие же штанишки я сама шила для всех своих детей, потому что эти постепенно изорвались – старшим достались «рахманиновские штанишки», младшие носили уже мною сшитые. Шила я непрерывно. Я всю мою молодую, взрослую, зрелую жизнь шила, шила и шила.