Как же я ненавидел эту школу, каким мучением обернулись проведенные там два с лишним года. Я мало преуспел на уроках, и с играми ничего не получилось. Я считал дни и часы до окончания семестра, когда вырвусь с этой ненавистной каторги и дома на полу в детской расставлю своих солдатиков в боевом порядке. Истинным наслаждением в те дни было чтение. В девять с половиной лет отец дал мне «Остров сокровищ», и я помню, с каким восторгом я зачитывался им. Учителя числили меня среди отстающих, признавая, что я не по летам развит: я читал взрослые книги, а по успеваемости был последним в классе. Это их очень задевало. В их распоряжении имелось много средств принуждения, но мое упрямство было необоримым. Когда предмет ничего не говорил ни уму ни сердцу, я не мог его учить — и не учил. За все двенадцать школьных лет никому не удалось заставить меня написать латинский стих или выучить что-нибудь из греческого (кроме алфавита). Я вовсе не оправдываю себя в том, что глупо пренебрег возможностями, стоившими немалых денег моим родителям и немалых усилий моим наставникам. Может, познакомься я с древними через их историю и обычаи, а не через грамматику и синтаксис, это дало бы лучшие результаты.
В Сент-Джеймсской школе мое здоровье совсем расстроилось, и после серьезной болезни родители забрали меня оттуда. Наш домашний доктор, знаменитый Робсон Руз, практиковал тогда в Брайтоне. Меня, прослывшего чрезвычайно хилым, сочли желательным передать под его постоянный надзор и в 1883-м перевели в школу в Брайтоне, которую держали две дамы. Школа была меньше той, откуда я ушел. Она была дешевле и не заносилась. Там я нашел доброту и сочувствие, с которыми не встречался в своих прежних образовательных опытах. Я пробыл там три года и, хотя чуть не помер от двустороннего воспаления легких, очень окреп в тамошнем бодрящем воздухе и приятной обстановке. Мне позволили заниматься чем мне хотелось: французским, историей, заучиванием пропасти стихов, а главное, верховой ездой и плаванием. В сознании встает отрадная картина тех лет, никакого сравнения с ранними школьными воспоминаниями.
Моя приверженность установкам Низкой Церкви, перенятая у миссис Эверест, поставила меня однажды в затруднительное положение. Мы часто ходили на службу в брайтонскую королевскую часовню. Там школа рассаживалась на скамьях, обращенных на север и на юг. Соответственно, когда читался Символ веры, все повернулись лицом на восток. Я же, уверенный, что миссис Эверест узрела бы в этом папизм, счел своим долгом бросить ему вызов. И продолжал стоять, не поворачивая головы. Я сознавал, что это «скандал», и готовился пострадать. Однако мое поведение не обсуждалось. Я почти расстроился и ожидал случая еще раз выразить свои убеждения. Но когда этот случай пришел, нас отправили на другие скамьи, которые были обращены на восток, и когда начали читать «Верую», никаких телодвижений делать не потребовалось. Я ломал голову, как будет правильно поступить. Отвернуться и не глядеть на восток? — это чересчур. Этому не будет оправдания. И хочешь не хочешь я стал пассивным конформистом.
Как же мудры и прекраснодушны были обе мои дамы, если столь терпеливо сносили мою душевную сумятицу. Их чуткость была вознаграждена. Никогда больше я не совершал и не испытывал такой неловкости. Без назиданий и насилия я спокойно капитулировал перед терпимостью и общепринятым направлением.
Мне едва минуло двенадцать, когда я шагнул в хмурый мир экзаменационных испытаний, по которому мне предстояло блуждать ближайшие семь лет. Экзамены были и впрямь испытанием для меня. Самые милые учительскому сердцу предметы неизменно оставляли меня равнодушным. Я бы предпочел, чтобы меня погоняли по истории, поэзии, усадили за написание эссе. Экзаменаторы же ставили превыше всего латынь и математику. А решали-то все они. И по этим двум предметам они всегда задавали такие вопросы, на которые я не мог придумать удовлетворительного ответа. Я бы хотел, чтобы меня спросили что-то, что я знал. Но меня постоянно спрашивали о том, чего я не знал. Я горел желанием выложить свои знания, а меня правдами и неправдами пытались уличить в невежестве. Такое отношение привело к одному: я скверно показывал себя на экзаменах.
И особенно — на вступительных экзаменах в Харроу. Впрочем, директор, мистер Уэлдон, терпимо отнесся к моей латинской прозе: он проницательно оценил мое общее развитие. Это тем более примечательно, что в письменной работе по латинскому языку я не смог ответить ни на один вопрос.
Сверху страницы я написал свое имя. Ниже поставил номер вопроса — 1. Хорошо подумав, заключил единицу в скобки — (i). Но не сумел припомнить ничего хоть мало-мальски относящегося к делу. Между тем ниоткуда появилась клякса с разводами. Целых два часа я взирал на эту грустную картину, пока милосердные младшие учителя не забрали у нас работы и не отнесли их на директорский стол. По моим скромным проблескам знаний доктор Уэлдон заключил, что я достоин поступления в Харроу. Это делает ему честь. Он показал, что может глядеть вглубь, не довольствуется письменными свидетельствами. Я всегда сохранял к нему глубочайшее уважение.
По его распоряжению в положенный срок меня определили в третью (низшую) группу четвертого (ниже не было) класса. В списке поступивших фамилии напечатали в алфавитном порядке, и поскольку моя полная фамилия, Спенсер-Черчилль, начинается с буквы «С», алфавит меня не выручил. Я был лишь третьим с конца списка, и то те двое, как ни печально, почти сразу выбыли из школы — по болезни или еще почему.
В Харроу и Итоне перекличка проводится по-разному. В Итоне мальчики сбиваются в кучу и поднимают шляпы, когда их выкликивают. В Харроу они вереницей идут мимо учителя в школьном дворе и по очереди откликаются. Моя ничтожность выявилась самым отвратительным образом. Это был 1887 год. Лорд Рэндольф Черчилль только что оставил посты лидера палаты общин и канцлера казначейства и еще не ушел с переднего края политики. Перед школой обычно собиралось множество народу — поглядеть, как я марширую со всеми, и до меня часто долетало дерзкое: «Да он самый последний!»
В «хвосте» я продержался почти год. Но, застряв на низшей ступени, я получил громадное преимущество перед умниками. Они все продолжали постигать латынь, греческий и прочие такие же прекрасные вещи. А меня учили английскому языку, ведь такие тупицы только и могут освоить что английский язык. Мистер Сомервелл — прекраснейший человек, которому я многим обязан — был поставлен учить слабоумных самому презренному делу, а именно писать по-английски — не более того. Он это умел. Он преподавал, как никто другой. Мы не только учились доскональному грамматическому разбору, мы постоянно занимались анализом английского языка. У мистера Сомервелла была своя метода. Он брал достаточно длинное предложение и разбивал его на составные части, выделяя их черными, красными, синими и зелеными чернилами. Подлежащее, сказуемое, дополнение; относительные, условные предложения, соединительные и разделительные союзы! У каждого свой цвет и свои скобки. Это было натаскивание. Мы занимались почти ежедневно. И поскольку я оставался в третьей группе четвертого класса втрое дольше остальных, я втрое больше занимался всем этим. И с большим толком. Я постиг самую суть обычной британской фразы, а это дорогого стоит. И когда позже моим однокашникам, понабиравшим призов и наград за переводы прелестных латинских стихов и лаконичных греческих эпиграмм, пришлось вернуться к обычной английской прозе, чтобы зарабатывать на жизнь или делать карьеру, я никоим образом не чувствовал себя в невыгодном положении. Естественно, я держу сторону мальчиков, которые учат английский язык. Я бы всех мальчиков заставил учить английский язык, а потом пусть те, что поумнее, вознаградят себя латынью и угостятся греческим. И единственное, за что я бы их порол, — это за незнание английского. И порол бы нещадно.