Баркова предпочитала природно-животный инстинкт стадному коллективистскому существованию, которое ставит человека в рабскую зависимость от идиотских обстоятельств, дебильных, но страшных идей, тоталитарного насилия и т. д. Отсюда «ироническая фантастика» (определение Барковой), фельетонно-гротесковый стиль ее прозы, склонность к памфлету, заставляющая вспомнить традиции Салтыкова-Щедрина, Гоголя, Чехова, а из западных писателей — столь любимого Барковой Анатоля Франса.
Надо отметить и другое. При всей склонности к сарказму, ироническому письму Баркова в своей прозе, пусть и в потаённом виде, сохраняет трагический лиризм, свойственный ее стихотворному творчеству. В эпоху крушения гуманизма, расчеловечивания личности она оставалась гуманистом-стоиком, тоскующим, говоря словами К. Леонтьева, по «цветущей сложности жизни», преданным изначальной идее «духовного творчества» как главного дела жизни. И в этом ее отличие от мелкотравчатых постмодернистов, возводящих в культ всевозможную низость.
Баркова мечтала создать политический роман, от которого остро пахло бы, как сказано в ее дневнике 46-года, «язвительным гением Макиавелли». Мечта эта осталась неосуществленной. Да что там роман! Даже небольшие повести, рассказы, эссе, составившие эту книгу, дошли до нас в черновиках, без последней авторской правки. Впрочем, о какой правке может идти речь, если прозаические произведения и после смерти поэтессы (апрель 1976 года) находились под арестом… И все-таки чудо свершилось. К нам возвращаются рукописи поэта, чье имя уже не вычеркнуть из истории литературы. Кажется, сбывается желание Анны Барковой, высказанное ею в гулаговских стихах пятидесятых годов: «Может быть, через пять поколений, // Через грозный разлив времен // Мир отметит эпоху смятений // И моим средь других имен».
Луна делается в Гамбурге, и прескверно делается.
Делает ее хромой бочар, и видно, что дурак:
никакого понятия не имеет о луне. Он положил
смоляной канат и часть деревянного масла,
и оттого по всей земле вонь страшная, так что нужно
затыкать нос.
Гоголь. «Записки сумасшедшего».
Бессвязно о себе и кое о чем
Мания преследования — ужасная вещь, но еще ужаснее страдать манией преследования и быть вынужденным скрывать ее от окружающих.
В последний год это было моим главным занятием. Как политическая преступница, «враг народа», в 1947 году я была арестована и осуждена на 10 лет. Через 8 с лишним лет меня освободили как инвалида, а вскоре я узнала, что срок наказания сокращен мне до 5 лет и я амнистирована.
Вернулась я в Москву и… оказалась без права на жительство. Прописка амнистированных в связи с волной недоброкачественных событий[1] (был 1956 год) крайне осложнилась; свеженький, слабенький либерализм быстро выветрился. Я осталась в нетях. Из арестантки я превратилась в проблематического человека. Я не состою в списках ни живых, ни мертвых. И все-таки я существую, ночую у знакомых, малознакомых и совсем незнакомых людей.
Я прислушиваюсь к каждому шороху в передней; каждый мужской бас, грохочущий в квартире, кажется мне басом участкового; каждый шепот — шепотом справляющегося обо мне шпика. Каждый косой или слишком пристальный взгляд соседей вгоняет меня в скрытую внутреннюю панику: узнали? донесли? донесут?
При всем этом я должна сохранять (и сохраняю) равнодушно скучающий, спокойный вид, чтобы не вогнать людей, приютивших меня, в пущую панику, в шкурный страх: вот, мол, связались, как бы чего не вышло… потянут, оштрафуют.
Поэтому среди острейших приступов мании преследования я беспечно смеюсь и рассказываю анекдоты. Таков будничный героизм наших дней. А кто я? Писательница, наказанная, как мне объяснили в высших судебных органах, за то, что я хотела «писать по-своему». Когда-то, в годы ранней юности, я верила, что «мир спасет красота» (ясное дело, проникнутая неким высшим философским смыслом). Сорок лет истории, всеми плетями и скорпионами исполосовавшие мою шкуру, несколько изменили мое мировоззрение. Да, я писала по-своему, урывками, в душных бараках, набитых галдящим, потным, замученным арестантским мясом. Я писала по-своему, но мало красоты было в моих социально-психологических памфлетах. Кое-кому я читала их. Многие слушали меня с немым ужасом и с немым восторгом. Другие испуганно спрашивали: «Зачем так писать? Где тут положительное? Куда вы зовете? Где идеал? На молодежь, например, это повлияет очень дурно».
Пусть ваша молодежь, столь оберегаемая от опасных влияний, читает Вербицкую нашего времени — Антонину Коптяеву[2]. А я болезнь называю болезнью, а не здоровьем, рецептов не прописываю, только ставлю диагноз. И за это скажите спасибо. Лечит природа, а не снадобья. Все снадобья, т. е. все великие учения и догмы, крайне ядовиты. Люди, занимающиеся литературной и всякой иной халтурой, соболезнующе-снисходительно советуют мне:
— Займитесь каким-нибудь созидательным трудом. Есть же виды труда, где можно обойтись без подхалимства, где можно не подделываться, не лгать.
— Какие, например?
— Ну… быть педагогом, обучать детей. Если я преподаю историю, то…
— То вы придаете историческим фактам освещение, предписанное вам свыше. От экономического базиса и классовой борьбы в древней Германии вы никуда не уйдете… По правде говоря, по современным учебникам истории я не могу отличить древнюю Элладу от Италии эпохи Ренессанса, Францию XVIII века — от эпохи Каролингов[3], эпоху Ивана Грозного — от нашей эры.
Споры с халтуристами-советчиками напоминали мне недавнее прошлое: лагерь, где по ночам нас запирали в вонючих бараках, где на спины нам пришивали номера и где собирались всех нас перестрелять, а может быть, перетравить, как мышей. Даже в такой обстановочке одна бывшая партийная дама прочирикала однажды в разговоре со мной:
— Не одна политика на свете… Есть искусство, дружба, любовь.
— Любовь? А вы забываете, что вашего любовника в одну прекрасную ночь могут вырвать из ваших объятий, и придется вам с трепетом в заячьем сердце отречься от него… И искусство, и дружба, и любовь должны быть партийны.
В ответ партийная дама прочирикала спасительную, крепко затверженную формулу:
— Ну что же? Много жертв, много ошибок, но коммунизм строится.
— Где вы это видите? — осведомилась я.
— Ну как же… Уже видны зримые черты коммунистического общества. Вера есть уповаемых извещение, вещей невидимых обличение, то есть уверенность в невидимом как бы в видимом, и в желаемом и в ожидаемом как бы в настоящем.