Мы слышим: «К вам? На репетицию? Завтра?» — и совеем упавшим голосом: «Хорошо-о-о…» Официальное лицо (может быть, это был заведующий труппой) посмотрело на нас так растерянно, как будто мы украли у него Станиславского! Теперь мне кажется, что я в тот миг действительно украл для себя, если не всего, то частицу Станиславского, украл на всю жизнь.
Жаль, однако, что не всем это удалось, что не всем посчастливилось встретиться с Ним. Жаль, что в последние годы Константин Сергеевич был так недоступен, жил в таком окружении, из которого его было трудно, очень трудно «украсть». Если бы в его обществе могли быть ведущие работники советского театра того времени, сколько было бы от этого пользы! А то… одни «счастливчики»!
А. Попов, Р. Симонов, Н. Охлопков, Ю. Завадский, А. Дикий и другие режиссеры, возглавлявшие в то время театры страны, получали сведения о деятельности Станиславского «из вторых рук». Вместе с тем именно они могли тогда понять истинный смысл новых поисков Станиславского. Так после моей беседы со Станиславским Алексей Дмитриевич Попов разъяснил мне многое, что я понимал примитивно. Он старался доискаться до того, что могло породить ту или иную фразу, выяснить, к какой дальней творческой цели она вела.
После счастливого для меня телефонного разговора утром мы вместе с артистами оперного театра, вызванными к Станиславскому, стояли перед репетиционным залом «с колоннами». Все волнуются. Входит Он. Очень красив, элегантен. Сначала вижу поразительно жесткий крахмальный воротничок, а потом счастливую улыбку. Каким он был счастливым, идя на репетицию-урок!
Не скрою, я тоже чувствую себя счастливым перед репетицией, но на моем лице обычно написаны тревога, озабоченность, мелочность и суета. Станиславский же шел, как победитель идет на торжество, смотрел с нежной любовью на артистов, встречавших его. Он был покоен и благодарен судьбе. В нем было что-то венценосное и… доверительно-простое. Он, конечно, видел, что все вокруг умирали от страха, и был нежен со всеми.
Когда все вошли в зал, мы тоже туда протиснулись, сев в сторонке. В центре стояли два кресла. Одно попроще, другое поимпозантнее. Я вдруг испугался, что Константин Сергеевич сядет па главное, центральное, импозантное… Он сел на то, которое попроще, у меня «зашлось» сердце от восторга. Почему?
Константину Сергеевичу показывали новые вводы в спектакль «Кармен». Сначала Зинаида Сергеевна[5] представила нового Моралеса. Я был ошеломлен. Никогда в жизни мне не могло прийти в голову, что один артист на коротком промежутке времени может проделать такую массу разнообразных движений. Он то вскакивал, то садился, то, припрыгивая, куда-то бежал, беспрестанно стучал каблучками, беспорядочно жестикулировал, упархивал в другую сторону зала… и при этом что положено пел. Во всем была уверенность, мол, знай наших, нам все нипочем! Это был каскад ловко проделанных движений, заставивший меня содрогнуться от зависти: «Ничего подобного мне никогда не сделать!» Счастливая, сияющая следила за Моралесом Зинаида Сергеевна. Сцена окончена.
Константин Сергеевич что-то тихо говорил, чего я, оттертый к двери, никак не мог слышать. Потом он встал, взял караульный журнал и, подойдя к Хозе, перелистывая страницы журнала, как бы между прочим, «по секрету», сообщил ему о том, что «приходила девушка с гор».[6] И мы вдруг увидели воочию этого солдата несколькими словами опошлившего святость отношения Хозе к Микаэле. Этот показ Станиславского изменил весь смысл сцены, сделал понятной будущую судьбу Хозе. Это же совсем другое! Другой театр! Как же я попался на пустышке?
Теперь стало ясно, что порхающий Моралес — хорошо отработанная бессмыслица! Но откуда она появилась в этом доме? Рядом со Станиславским? Неужели для тех, кто непрерывно общался с ним, раньше не было понятным то, что стало очевидным сейчас?
Константин Сергеевич прекратил показ и… немного покраснел. Его самого смутил пошляк-солдат, которого он только что показал. Чуть покашливая, сказал: «Можно и так». Мне показалось: «Только так!»
Приблизиться к такому идеалу точности, простоты, смысловой емкости мне никогда не удавалось. В отдельных спектаклях были моменты, которые концентрировали внимание зала на важном, объединяли зал сдержанностью, доверительностью интонации, интимностью душевных контактов, но не надолго. Сосредоточенность быстро рассеивалась в большой кубатуре оперного зала. Показ Станиславского стал моей несбыточной мечтой. Может быть, эта мечта и привела меня через сорок лет к организации музыкального камерного театра?
Отсутствие оперной аффектации, существование «по существу», а не игра для игры, приклеенная к музыкальной фразе, «уложенная» в эту музыкальную фразу, — цель трудно достижимая в опере из-за физического напряжения при извлечении вокального звука, из-за перенапряжения внимания певца, связанного сложной музыкальной фактурой, заботой быть видимым и понятным на большом расстоянии, перекричать всегда громко играющий оркестр.
Константин Сергеевич, показывая Моралеса, пел тихонько, и его глаза были видны на близком расстоянии всем, так же как и «блудливые» руки, для маскировки перелистывающие страницы караульной книги. Может быть, именно тогда я впервые сообразил, что между двумя выразительными средствами — глас и глаз — должна быть теснейшая связь, должно быть единство, а в нем — природа оперы.
…Затем показывали ввод новой исполнительницы роли Кармен. Артистка все делала просто, убедительно, но ее Кармен чем-то напоминала скорее героинь Островского, и было скучно. Константин Сергеевич предложил актрисе закурить. Теперь такую «подсказку» может в опере сделать любой режиссер, но в то время…
Первая исполнительница Кармен в этом спектакле не курила. Папироска была нужна только для второй.[7] Зачем? Когда объяснял Константин Сергеевич, решение характера было ясно: «Она все курит! Вокруг нее бушуют страсти, все клокочет, а она — курит! К ней обращаются, из-за нее дерутся, в нее влюбляются, а она… курит!»
В спектакле характера («а она все курит») не получилось. Папироска сыграла элементарную роль— исполнительница перестала быть типом из купеческой пьесы Островского. Но почти каждая молодая женщина, взяв в руки папироску, приобретает вульгарно-пошловатый и вызывающий вид, поскольку курят чаще всего «для престижа». Кармен должна была курить совсем иначе, не для того чтобы произвести впечатление. Она не может быть специально вызывающей… Это для Кармен мелко.
Артистка и театр не сумели по-настоящему освоить замечательный подсказ Константина Сергеевича. Курение осталось «красочкой». А суть заключалась не в «красочке», а в том, что является решением образа — выражением через «приспособление» отношения к миру, людям, себе. «А она все курит!» — слышу я и сейчас интонацию Станиславского.