– Принеси еще коробок, – говорит мама.
У нее всегда так: не посмотрит, сколько было в коробке спичек, и ей непременно их не хватит, хотя бы двух-трех. Но может быть, это не просто ритуал – может быть, это метод воспитания?
Я рад, что могу помочь. Я бегу по пустым в это время дня коридорам нашей коммуналки, пересекаю просторную кухню, где по периметру стоит пять однотипных столов-тумб (по числу семей), с трудом выдвигаю широченный верхний ящик нашего кухонного стола и становлюсь на цыпочки, чтобы обозреть его вместительную утробу. Здесь все раз и навсегда на определенном месте, и спички там, где им и положено быть. Я хватаю новехонький, отстроганный, щедро пахнущий серой и клейстером коробок и радостно несусь обратно.
– Вот какой – видишь? Вот какой сразу нужно было брать, – говорю я маме. – И тогда бы тебе хватило.
– Конечно, – соглашается мама, – ты прав.
Она чиркает спичкой, и я смотрю на оставленный ею белесый след на девственно чистой щеке коробка, на ровное белое треугольное пламя спички, на мою маму, такую молодую и красивую, – и, наверное, безотчетно счастлив ощущением остановленной вечности, ощущением, что так будет всегда: и солнечный зимний день, и белое пламя спички, и покой, и беспричинное счастье, и мама, такая красивая и молодая…
Я рос домашним ребенком.
Под этим я подразумеваю не комнатного затворника, который видит мир только из окна, отстраненным и как бы нереальным, словно на экране телевизора; который завидует своим сверстникам, целыми днями играющим во дворе в свои шумные, но бестолковые игры; который боится присоединиться к ним, чтобы не показать, как он закомплексован и неловок; боится кого-то подвести, кому-то уступить – боится сразу проиграть, и тем раз и навсегда остаться в этом мире (сперва детском, а затем – по инерции – и взрослом) с клеймом неумехи и неудачника, с клеймом заведомого аутсайдера.
Нет. Здесь все не обо мне.
Когда я говорю «домашним», я имею в виду только то, что рос и воспитывался дома. Что меня миновали две горькие чаши, которые приходится испить большинству советской городской детворы, – детские ясли и сады. После моего рождения мама ушла с работы (она была экономистом на заводе), посвятив свою жизнь поддержанию семейного очага, воспитанию меня и Ларисы.
Я рано познакомился с болезнями и привык к ним. Пожалуй, трудно назвать такую детскую хворь, которую бы я не узнал близко, а некоторые – простудные – три четверти года практически не отпускали меня. И если предположить, что мне ко всему этому пришлось бы пройти суровые ясельные и детсадовские университеты с их обезличкой, равнодушием, с их вынужденным привыканием к принципу «делай как все», привыканием к культуре кича и шаблона, с их борьбой за все – за игрушку и за место в общей игре, за похвалу воспитательницы и за внимание группы, – повторяю, если бы мне пришлось пережить все это, убежден, я вырос бы другим, более конформным и менее самостоятельным, и никогда бы не достиг того, что мне удалось достичь. Но тут судьба улыбнулась мне. Мама решила: пусть в доме меньше достатка (ее прежняя зарплата была существенным вкладом в семейный бюджет), зато выращу и воспитаю детей такими, как я хочу. Спасибо ей за этот мужественный шаг.
Я помню, как расширился мой мир. Сперва он весь умещался в квартире. Затем два-три года – до школы – он был замкнут в пределах нашего двора. А потом вдруг разом распахнулся, стал понятным и родным весь мой Златоуст – горбатый и низкорослый, но самолюбивый и своеобразный южноуральский городишко.
Я вырос в большом и хорошем доме. Он стоял на центральной улице, которая, как это принято в нашей стране, носила имя Ленина. Дом был построен незадолго до моего рождения пленными немцами; построен добротно и удобно – просторные квартиры, высокие потолки. Полагаю, проект был тоже немецкий; потом культура строительства таких домов была утрачена. Куда все делось? Да так быстро…
Мы жили на четвертом этаже в пятикомнатной квартире. Как было принято в то время, сколько комнат – столько и семей. Наша семья была самой большой; еще две семьи были поменьше, наконец, были еще две одинокие женщины. Когда мне шел уже четвертый год, нам повезло: одна из одиноких женщин, жившая через стенку от нас, съехала с квартиры, и нам разрешили занять ее площадь. Комнатка, правда, была крохотная, метров восьми, не больше, но как мы радовались этим метрам, этой возможности упорядочить семейную жизнь! – ведь дети росли, а родители были еще не стары. Мы пробили дверь из своей комнаты в эту светелку, а прежнюю дверь из нее в коридор заделали. Таким образом у нас получилась как бы отдельная квартира. Это ощущение изолированности еще более усиливалось тем, что остальная часть коммуналки была отделена от нас холлом.
Но стоило захотеть в туалет, как иллюзия пропадала – туалет на всех был один, так что в порядке вещей было дожидаться, пока он освободится. И ванная на всех была одна (сколько семей – столько и полочек для мыла, зубного порошка и щеток). И на кухне столы были по числу семей, и у каждой – отдельный примус, а на стенке, на гвозде, – свой таз или корыто для стирки.
Признаюсь, я вспоминаю ту квартиру не только с умилением (чего тут пояснять долго – в ней прошло все детство), но и с благодарностью. Коммунальный быт вошел в меня естественно и просто. Он стал частью меня, сделал меня покладистым и терпимым. И в какие бы бытовые обстоятельства мне впоследствии ни приходилось попадать, они никогда не шокировали меня, не представляли для меня испытания. Я говорил себе: «То ли было в Златоусте!» – и неудобства теряли свою остроту, свой дискомфорт, растворенные горячей волной, прикатывавшей из детства.
Жизнь моя сложилась так, что я изъездил весь мир и видел большинство мест, знаменитых своей живописностью. Но вот что я заметил: восхищаясь экзотикой, отдавая должное гармонии преобразованной человеком земли, я воспринимал их отстраненно, всегда со стороны, – ни на миг не выходя из роли зрителя. И только один «сюжет» – сколько бы он ни повторялся – всегда меня трогал, западал мне в душу и запоминался навсегда. Пленял навсегда. Это – многоплановая панорама: вблизи – какая-то ясно различимая и понятная во всех деталях жизнь, чуть дальше – другая, словно бы недоговоренная, требующая угадки, домысливания, а там – третий и четвертый планы, загадочные и манящие своей обманной доступностью, которой ты не воспользуешься никогда, потому что у тебя другая жизнь, другой путь, с которого ты не можешь свернуть, потому что иначе не успеешь нигде.
Истоки такого вкуса, такого очевидного предпочтения просты: эти панорамы словно возвращают меня в детство. И как в тесных, захламленных коммуналках мое сердце вздрагивает, разбуженное узнаванием запахов, примет быта, самой атмосферы, наэлектризованной желаниями, энергией многих людей, вынужденных жить вместе, – точно так же, увидав многослойную, многоступенчатую, вальяжно раскинувшуюся в пространстве панораму, я думаю: ах, как хорошо! Потому что в детстве внешний мир раскрылся для меня именно с такой панорамы. Я вспоминаю, как отец поставил меня на подоконник, и я впервые осознанно взглянул из окна. Потом я видел эту панораму каждый день – во все времена года. На рассвете, когда краски стерты, в полдень, когда город полон жизни и его панораму можно рассматривать сколь угодно долго, как многосерийный фильм, наконец, на закате, когда она вспыхивает неестественно яркими красками, словно перезревшая женщина, которая пытается привлечь интерес к себе, жертвуя вкусом.