Истоки такого вкуса, такого очевидного предпочтения просты: эти панорамы словно возвращают меня в детство. И как в тесных, захламленных коммуналках мое сердце вздрагивает, разбуженное узнаванием запахов, примет быта, самой атмосферы, наэлектризованной желаниями, энергией многих людей, вынужденных жить вместе, – точно так же, увидав многослойную, многоступенчатую, вальяжно раскинувшуюся в пространстве панораму, я думаю: ах, как хорошо! Потому что в детстве внешний мир раскрылся для меня именно с такой панорамы. Я вспоминаю, как отец поставил меня на подоконник, и я впервые осознанно взглянул из окна. Потом я видел эту панораму каждый день – во все времена года. На рассвете, когда краски стерты, в полдень, когда город полон жизни и его панораму можно рассматривать сколь угодно долго, как многосерийный фильм, наконец, на закате, когда она вспыхивает неестественно яркими красками, словно перезревшая женщина, которая пытается привлечь интерес к себе, жертвуя вкусом.
Тут нельзя не упомянуть о нашем балконе. Даже в доме, в котором мы жили, балконы были далеко не у всех, и мы своим гордились. А для меня, малыша, он был как бы плацдармом для вхождения во внешний мир. Уже не квартира, еще не улица. Сколько прекрасных часов он мне подарил! Сколько свободы я узнал на его небольшой, но такой щедрой площади!
На балконе над дверью жили ласточки. Они прилетали каждую весну и совсем нас не боялись. Я их подкармливал, однако так и не смог приручить ни одну. Это меня огорчало чуть ли не до слез.
– Ты не прав, – говорил мне отец, – за свое маленькое благодеяние – несколько крошек – ты непременно хочешь получить от них плату. Но ведь тем самым ты убиваешь свое же благодеяние, которое превращается в обычную сделку.
Я чувствовал его правоту, но до конца понять пока не мог, а нереализовавшееся желание сидело занозой, заставляло искать пусть наивные, пусть детские, но контраргументы:
– А разве ты меня не учил, что за все надо платить?
– Так ведь ты уже получил свою плату, малыш! Подумай: почему ты кормил птиц? Разве потому, что они голодны? Нет. Просто тебе этого хотелось. Тебе – а не им. Ты это сделал – и получил удовольствие, когда увидал, как они клюют. Вы квиты.
– Но мне очень хочется…
– Если действительно очень хочется, тогда сделай для них больше, придумай – и сделай для них что-то очень большое, чтоб они тебе поверили. Чтоб они сами потянулись к тебе. А так ты сделал совсем чуть-чуть, а взамен хочешь очень много.
– Чтоб клевали с рук – это много? – недоверчиво переспрашивал я.
– Конечно! Это огромная плата! Ведь по сути ты хочешь, чтобы они за эти крохи отдали тебе свою свободу. Единственное, что они имеют.
– Но ведь воробьи клюют с рук, – упорствовал я.
– Воробьи – побирушки. У них рабская психология. А ты учись уважать чужую свободу. Вот гляди: ты еще совсем маленький, а мы с мамой считаемся с тобой как со взрослым, внимательны к каждому твоему желанию. Видимо, и тебе стоит принять это за правило: считаться с каждым человеком, с которым сведет тебя жизнь. Мало того – считаться со всем, что живет…
Мой возраст отца не смущал. Он говорил со мною, как со взрослым, уверенный, что никогда не рано формировать мировоззрение ребенка, причем, будучи технарем, он, естественно, считал более действенным не морализаторство, а пример собственного поведения и поступков. Он знал, что если не сейчас, то когда-то его слова, как упавшие в щедрую почву зерна, проклюнутся и дадут запланированный им урожай.
Он не просчитался.
Надеюсь, своей жизнью и своей борьбой, а главное – своим отношением к людям независимо от положения, которое они занимают в обществе, я доказал, что уроки отца были не напрасны. Если я делаю что-нибудь человеку, я никогда не требую ничего взамен. Я помню отцовский завет, что наивысшая плата – в самом деянии. И никогда не претендую на большее, чем то, что человек сам хочет дать мне по своей доброй воле.
Пора, однако, возвратиться на наш балкон.
Кажется, я уже упоминал о кошке Мурке. Мы с нею дружили. За себя могу поручиться: я ее любил; видимо, и она относилась ко мне не хуже (хотя из всей семьи выделяла все-таки отца), но я мог лишь догадываться об этом. Мурка старательно скрывала свои чувства, держалась высокомерно, а при случае давала понять, что и меня и всех остальных терпит из какого-то лишь ей доступного кошачьего долга. Коты ее жаловали, и когда приходило время, донимали нас вытьем и возней. Эта тварь была белая и гладкая, а котят приносила серых и пушистых. Мы почему-то называли их бухарскими, и я помню, как с удовольствием произносил это слово. Мне не нужны были возвышающие Мурку комплименты, я и без того ее любил, но догадывался, что, на взгляд не знающих ее людей, она выглядит совсем непрезентабельно, и потому, пусть даже мнимая причастность к таинственной бухарской породе, делала мою гордость за нее не только душевно, но и логично обоснованной.
Так вот, у Мурки с ласточками были особые счеты. Не думаю, чтобы ей было так уж необходимо разорить их гнездо. Ею двигал спортивный азарт. Гнездо казалось очень доступным – чуть выше двери, в углу под карнизом. Имей Мурка хоть небольшой разгон или будь балконная дверь сплошь деревянной, она бы справилась с задачей запросто. Но разгона не было, верх двери, естественно был застеклен, а с перил – сразу видать – не стоило даже пытаться запрыгнуть. Мурка все же перепробовала эти варианты, ничего не добилась и затаила злобу. У нее созрел план: дождаться, когда мы оставим на балконе какой-нибудь подходящий предмет – ящик или стол, или табуретку, – и с этой промежуточной площадки попытаться достичь цели.
Несколько раз ей выпадал такой случай. Я видел, как тщательно она готовилась к прыжку: кружила по табуретке, словно отсчитывая шаги, примеряясь и поглядывая на гнездо. Потом ее движения становились все медленней; потом она замирала; миг – и, словно выброшенная пружиной, она взлетала к верху двери; короткий скрежет когтей по дереву – и Мурка падала вниз: мимо балкона, на асфальт… с нашего четвертого этажа – это, считайте, верных 12 метров.
В каком я был отчаянии, когда это случилось впервые! С криком и в слезах я выскочил на балкон, просунул голову между прутьями перил и… увидал, как Мурка, подчеркнуто неспешно и независимо, ни на кого не глядя, шествует к воротам. Когда это случилось во второй раз – я тоже испугался, но уже значительно меньше: не было ни крика, ни слез. А потом остались только понятная тревога и естественное любопытство. Я чувствовал во всей этой истории какой-то урок, но осмыслил его уже много лет позже, когда стал прислушиваться к себе и понимать себя.