И вот Дмитрий Семеныч заболел. Кажется, у него был удар и он лишился употребления ног. Если он и ходил, то с трудом. И с тех пор он уже не выбегал, как раньше, а выезжал. На обязанности дворника было брать его на руки, как ребенка, и таскать по всему двору. Мы так его и звали «верховой дворник». Дмитрий Семеныч сидел, обнявши одной рукой дворника за шею, и распоряжался. И сколько раз я видела, как, рассерженный каким-нибудь упущением или беспорядком, Пример-значит бил свободной рукой дворника по голове и по лицу, а тот только слегка уклонялся и отвертывался. Таким образом они обходили весь двор, все постройки и скоро возвращались домой. А могло ли прийти в голову дворнику грозить ему или протестовать? Без ропота доставлял он его на место и потом шел к своей работе, встряхивался и разминал шею, иногда весело перекидывался замечаниями с конюхом или кучером. «Наездился?» — кричали ему. «А как же?! Известное дело!» — «Хоть не тяжелый!» — «Не тяжелый, да цапкий! Как ухватится, так ровно клещами». — «Да ты бы его, как за сарай-то заедешь, поучил бы маленько. Там никто не увидит». Такой совет вызывал веселый хохот, и было ясно, что и давали его и принимали в шутку.
Удивительно, что я ни разу не попалась во время своих утренних похождений. И только один раз я сильно испугалась: из подвальной квартиры вдруг вышла и остановилась у крыльца жилица мадам Анго. Это была та самая квартирантка, к которой придирался Пример-значит. «Так рано встали?» — спросила она меня удивленно. Я так растерялась, что не знала, что сказать, и сказала всю правду. «Не выдавайте меня, мадам Анго, не говорите бабушке. Я знаю, вы часто с ней говорите. Я сейчас опять лягу и буду спать». «Ничего я про вас не скажу никому! — успокоила меня старушка. — Выдумаете, я не знаю, какая у вас жизнь с вашими проклятыми гувернантками? Слышала. Знаю. И чтобы я вас выдала? Никогда».
Почему эту русскую бедную женщину, швею звали французским именем, я не знаю или не помню. Раньше я верила, что она правда француженка, и спросила ее: «Вы говорите по-французски?» — «А как же? — ответила она смеясь. — Бонжур, мамзель. Коман але ву?» Я тоже засмеялась, так она смешно произносила по-французски. «Но почему вы мадам Анго?» — «А как кого назовут, так и зовись!» — «Нет, правда», — приставала я. — «А правды-то на свете и нет! Что тут поделаешь?» — отшучивалась она.
Славная была старушка! веселая, добродушная, хотя очень бедствовала со внуками — сиротами и, говорили, начинала слепнуть. Кстати сказать, Дмитрию Семенычу не удалось ее выселить, а внуков пристроили добрые люди. Бабушка? Отец? не знаю. Но почему-то мадам Анго крестилась, когда говорила о них. Нет, мадам Анго меня не выдала.
Я спешила все убрать, запереть двери и уйти в дом. В доме меня поражала духота и затхлость. Ни в одном окне, ни в одной комнате не было форточки, а рамы выставлялись очень поздно. Зимой дом вентилировался только топкой печей, да еще окуривался «монашками». Эти монашки стояли на металлических блюдечках по столам, их поджигали сверху, и они курились тоненькой синеватой струйкой. Потом на блюдечке оставалось немного пепла. Брызгали еще чем-то из пульверизаторов, но, помнится, это было нововведение и производилось редко. В таком воздухе мы, дети, жили всю зиму, никогда не бывая на дворе или на улице. У нас даже долгое время не было зимней одежды: не считалось нужным. На воздухе можно было простудиться, в доме этой опасности не было. В комнатах было очень тепло, а у нас в мезонине даже жарко, потому что комнаты тут были очень малы, а потолки так низки, что гувернантка сломала один раз о потолок свою гребенку, взмахнув ею над головой.
Пробравшись наверх со всеми возможными предосторожностями, я уже смело входила к себе в комнату, которую я тогда занимала вместе с моей родной бабушкой, матерью моей матери, Верой Дмитриевной Кузминой. Этой бабушки я нисколько не боялась и даже немножко покровительствовала, потакая ей в ее слабостях, не из любви к ней, а просто потому, что это льстило моему самолюбию. Эти ее слабости забавляли меня. Она когда-то была смолянкой[11], очень красивой (говорили даже, что красавицей), танцевала при государе какой-то танец с шалью и удостоилась от него милостивой улыбки и нескольких слов похвалы. Потом она вышла замуж по любви за красивого, талантливого и очень увлекавшегося Кузмина[12], имела очень много детей и очень мало средств и поэтому подарила своей сестре — Надежде Дмитриевне Черторижской, бездетной и со средствами, — двух своих дочерей немедленно после их рождения. Одна из этих подаренных дочерей была моя мать — Надежда Афанасьевна Кузмина, другая, Лидия, умерла еще девочкой десяти лет. Бабушка Надежда Дмитриевна, воспитавшая мою мать, считалась у нас «настоящей», и все в доме ее боялись, уважали и любили.
Вера Дмитриевна жила с нами после того, как овдовела, трепетала перед своей сестрой, которая всегда попрекала ее глупостью, и заискивала перед нами, старшими внуками, и даже перед прислугой. Мне, девочке, тогда казалось, что она совсем уже старенькая и некрасивая, а она не могла забыть своих былых успехов, а главное, танца с шалью. Она затягивалась в корсет, уверяя, что привыкла к этому в Институте, и жаловалась, что не может выходить на улицу без густой вуали, так как мужчины пристают к ней с любезностями.
Но больше всего меня забавляло то, что она старалась уверить всех и меня, что никогда не спит по ночам с самой смерти мужа. Когда я приходила ложиться спать, она говорила мне: «Ну, ты спи, а я встану на молитву. Когда я очень усердно молюсь, Афоня приходит ко мне, и мы опять вместе». И она действительно становилась перед образницей. Я тушила сальную свечу, зажимая фитиль особыми щипцами, чтобы он не чадил, и комната освещалась только светом лампадки, защищенным зеленым стеклянным щитком с изображением Тайной вечери. Бабушка клала земные поклоны, шептала молитвы и вдруг настораживалась и спрашивала замирающим голосом: «Афоня, это ты?» Я никогда не верила искренности этого вопроса и, случалось, начинала смеяться или отвечала ей басом: «Да, это я!» Бабушка очень огорчалась и жаловалась, что я не сплю и мешаю «им». Но потом, утомившись поклонами и стоянием, она очень скоро тоже укладывалась в постель и шептала: «Нет-нет, я спать не буду, я буду молиться и ждать. Приходи, мой друг, приходи!» Затем мы обе засыпали. И, вставая к стаду, я никогда не боялась, что она проснется, так мирно и сладко она похрапывала. В общем, мы жили с ней в больших ладах, и я любила ее рассказы про Смольный, про золотые кареты, про ее красоту и про то, как дедушка Афоня прекрасно играл на виолончели и писал стихи. Этого дедушку я даже немного помню, и он мне очень нравился.