Мыс автором работы были друг в друга тогда влюблены. Высокие чувствования и мечты героев раннего Достоевского были нам близки и понятны. А скепсис Николая Ивановича вызывал обиду и возмущение. «Это предвзятая оценка!», «Работа прекрасная, а Либан просто сердится, что ты пишешь о Достоевском, а не о Лермонтове» — утешала я своего милого друга.
И только позднее, когда творчество Достоевского стало предметом моих профессиональных занятий, я поняла, насколько Николай Иванович был прав и глубок. От мечтателя к подпольному человеку — вот перспектива эволюции образа мечтателя у Достоевского. Уход от реальности, как бы дисгармонична она ни была, в область прекрасной и ни к чему не обязывающей иллюзии, в конечном итоге оборачивается для него отъединенностью от мира и людей, «пустыней», «углом» и «подпольем». Возвышенно-неопределенную мечту сменяет идея: как раковая опухоль, съедает она ум и сердце героя.
Два года занимались мы в лермонтовском семинаре. На третий Николай Иванович оставил Лермонтова и открыл семинар по творчеству В. Г. Короленко. У некоторых участников резкая смена темы вызвала отторгающую реакцию, тем более что Либан требовал неукоснительной дисциплины: семинар по Короленко? — вот и пишите про Короленко! Он был твердо убежден, что настоящий филолог обязан справиться с любым автором и любой темой, что в этом и состоит профессионализм. Шаг за шагом вводил он нас, душевно и творчески сросшихся с первой третью XIX века, начавших — с его умной помощью — чувствовать и понимать ее искания и обретения, в литературу 1880 — начала 1900-х годов, учил видеть эту эпоху в ее сложности и разнообразии. Помню его характеристику декадентства: свидетельствует оно об утрате той целостности и органичности восприятия жизни, что была у писателей-классиков Л.Н. Толстого, И.О. Тургенева, Н.С. Лескова… Серебряный век движим стремлением восстановить распавшееся единство духа на новых художественных и религиозных путях. А вот В.Г. Короленко, вскормленный девятнадцатым веком и творивший внутри него, сохраняет и мировоззренческую цельность, и душевную чистоту, и веру в человека.
…ШколаЛибана была подлинной «школой филологической точности», если перефразировать знаменитое определение, данное Пушкиным лирике Жуковского и Батюшкова. Эта школа объединяла и до сих пор объединяет исследователей разных поколений. Некоторые из них знают, другие не знают друг друга. Но даже если не знают, соприкоснувшись с письменными текстами или встретившись случайно где-нибудь на конференции или семинаре, тут же «находят» друг друга, улавливая в чужом слове характерные обертоны мысли, знакомые приемы анализа. И радуются, услышав в ответ на вопрос: «У кого
Вы учились?» лаконичное: «В семинаре Либана».
* * *
Список тем для курсовых работ занимающимся в лермонтовском семинаре Николай Иванович прочел уже на втором занятии. «Мелодика лермонтовского стиха» (ее взяла Ирина Беляева и написала блестяще), «Тема природы в романе М.Ю. Лермонтова "Герой нашего времени"» (досталась вальяжному болгарину Димитру Димитрову), «Историческая поэма М.Ю. Лермонтова "Песня о Купце Калашникове"» (будущий журналист Александр Шундрин, убежденный противник всякого строгого литературоведения, написал на эту тему изящное эссе), «М.Ю. Лермонтов. Послания» (ее выбрала трудолюбивая Катя Полянская и, в отличие от Шундрина, послушно следовала в курсовой работе всем велениям жанра).
Среди прочтенного промелькнуло «Дневник Печорина и…» — вторую половину заглавия я опрометчиво не расслышала.
Когда последовал опрос, кто какую тему берет, я бодро откликнулась:
— Я хотела бы писать о дневнике Печорина.
Николай Иванович лукаво прищурился:
— «Дневник Печорина и дневник Наполеона»? Прекрасно.
Что такое «дневник Наполеона», я, конечно, понятия не имела. С французским языком почти не дружила. Но отступать было уже невозможно. И засучив рукава — ах, как хороша ты, самонадеянность юности! — начала работать над темой. Восьмитомные «Записки со Св. Елены» Гурго и Монтолона, «Мемориал Св. Елены» Лас-Казаса… Исторические и литературоведческие труды, творения европейских и русских романтиков…
И тут меня ждало настоящее потрясение. Тема, обозначенная так аскетически-просто, заставляла обращаться к крупным историко- литературным и философским проблемам, к стержневым вопросам, которыми болел европейский и русский XIX век. Проблема индивидуализма, «самовластья человеческого я» (Ф.И.Тютчев), диалектика судьбы и свободы, антиномии человеческой природы, запечатленные романтизмом в знаменитой формуле «Во мне два человека». А еще вопрос о специфике дневникового жанра и его статусе в литературе… Об этом и о многом другом нудила говорить скромная по одежке тема курсовой работы в семинаре Либана.
И так было всегда. Локальные темы, предлагаемые им для разработки, выводили нас на большие темы литературы, давали почувствовать ее главные смысловые и художественные узлы, понять логику развития слова и образа в ту или иную эпоху.
После семинара, на котором состоялось чтение и обсуждение моей курсовой, мы остались одни в аудитории. И вдруг Николай Иванович обронил как бы между прочим:
— А ведь это была моя тема…
Тогда я не посмела продолжать разговор. Лишь много позднее, уже окончив филфак, в одну из встреч спросила, что имел он в виду.
— Это была тема моей кандидатской диссертации. Защитить мне ее, конечно, не дали.
…Понятно, почему не дали. Сталин, благосклонно встретивший в 1936 году книгу Е.В. Тарле «Наполеон» (к слову сказать, Николай Иванович эту книгу очень ценил), явно соотнес фигуру создателя великой империи с собственной личностью — недаром даже защитил автора от газетных нападок. Писать о годах падения и унижения титана, мнившего «заменить собой Провидение» (а ведь именно к этим годам относятся «Записки Наполеона») было, по меньшей мере, рискованно. А в 1941-м возникли другие аналогии: Великой Отечественной — с Отечественной войной 1812 года, и обращение к романтизированному образу императора стало невозможным со всех точек зрения.
Встал вопрос о смене темы, но Николай Иванович на компромисс не пошел. Памятью об этом совестном выборе стало значащее отсутствие ученой степени, которое все годы его преподавания в Университете так раздражало чиновников, восхищало студентов и удивляло неофитов от филологии, что явились на факультет в перестроечную и ельцинскую эпоху, в годы безудержного «разгула свободы». Впрочем, к этому «разгулу» Николай Иванович относился скептически: слишком часто подобная хмельная свобода оборачивалась свободой от знаний и традиций, а что хорошего в том, когда пишем «свобода» — подразумеваем «невежество»?