Игнац вытаскивал из старенького холщового чехла скрипку.
Отец и сын, усевшись друг против друга, начинали играть. Певучий голос скрипки и грудной, воркующий бас виолончели то сплетались, то вторили один другому. Веселый, с грубоватым притопом лендлер сменял удалой марш, протяжная сицилиана – звонкий полонез, а чистая и прозрачная, звенящая нежно, как родник в тихий солнечный день, песня уносила прочь из душной комнаты в каменном чреве громадного города, на золотистый простор полей, в горы, чьи склоны курчавит зеленый орешник, к тихим голубым озерам и серебристым горным речкам.
Мария Элизабет, неслышно выйдя из кухни, стояла в дверях.
И улыбалась.
Простоволосая, сутулая, с тяжелыми, натруженными руками. Некрасивая, изнуренная тяжким трудом и бесконечными беременностями женщина, она в этот миг становилась прекрасной. Столько доброты и счастья лучилось в ее светлых, мечтательно задумчивых глазах. Ей было радостно и до слез приятно слушать эту музыку, – ибо она напоминала далекую юность, пусть не ахти какую веселую, но уж, во всяком случае, вольную. Юность на воле, среди полей и лесов.
Улыбались и малыши.
Поблескивая глазенками, Карл и Фердинанд радостно поглядывали друг на друга и на отца. Им было занятно смотреть, как отец, смешно зажав меж тонких ног пузатую виолончель, старательно водит смычком по струнам. А главное, они радовались тому, что в столь поздний час никто не гонит их в постель и не покрикивает – спать.
Улыбался и Игнац. Самодовольно.
Ему было приятно сознавать, что отец, обычно подчиняющий себе все и вся, сейчас безропотно подчиняется ему. Скрипка вела первый голос, и виолончель покорно следовала за ней.
И только двое не улыбались: Франц Шуберт-старший и Франц Шуберт-младший. Первый – потому, что любил музыку не настолько сильно, чтобы ради нее изменить своей привычке постоянно быть строгим и сдержанным; второй – потому, что он не умел еще ни улыбаться, ни слушать музыку.
Сколь ни тяжело и неудобно жилось Шубертам, никто из них не жаловался. Фердинанду и Карлу даже в голову не пришло бы посетовать на свою жизнь. Как ни жалка и убога была обстановка вокруг, они в ней росли с самого рождения, другой не знали и были уверены, что только так и следует жить.
Франц, к этому времени уже вставший на ноги и, подобно братьям, бегавший или ползавший под люлькой, подвешенной к потолку (теперь она пустовала, но временно: Мария Элизабет вновь ожидала ребенка), тоже с первых сознательных дней знал лишь эту жизнь, принимал ее как должное и, естественно, не думал ни о какой иной.
Игнац – он уже умел сопоставлять – был слишком осторожен, чтобы жаловаться, во всяком случае вслух. Он давно уже понимал, что жалобы к добру не ведут. Франц Теодор был убежден, что во всякой жалобе заключен зародыш неповиновения, малейшее же неповиновение он строго пресекал, а виновного наказывал.
Мария Элизабет всегда была безропотна. Полтора десятка лет совместной жизни с мужем еще больше приучили ее к этому. Она, так же как старший сын, прекрасно знала, что жалобы приносят лишь неприятности.
Франц Теодор не терпел жалоб. Он считал их никчемными. Более того, вредоносными. Кто жалуется, тот затаенно ропщет. Вместо того чтобы роптать на судьбу, надо ее изменять. Никто не облегчит доля твоей, кроме тебя самого. Если ты кому-нибудь и нужен, так только себе самому. Семью при этом он, разумеется, не отделял от себя, считая, что «семья – это я».
Оттого годы после женитьбы он потратил не на бесплодные сетования, а на неотклонимое, точно по магнитной стрелке компаса, движение к поставленной цели. Не щадя при этом ни близких, ни себя. Не давая ни малейшей поблажки ни им, ни себе.
И вот через пятнадцать лет он, наконец, достиг своей цели. В 1801 году был куплен небольшой домишко.
Собственный дом! Плод многолетней жесточайшей экономии, принесшей ему незавидную славу скупца. И долгов, в которые пришлось залезть по уши. Зато здесь довольно просторно зажила семья: она теперь состояла из семи душ, у Шубертов родилась дочка – Мария Тереза.
В новом доме разместилась и школа.
Улица, на которой стоял этот дом, мало чем отличалась от прежней. Те же унылые и однообразные дома, плотно набитые ремесленной беднотой. Те же чумазые, плохо одетые ребятишки, лишь по большим праздникам щеголяющие в плисовых штанишках и нанковых курточках с пышными бантами.
Улица жила своей жизнью. Бойкой и шумной жизнью венского предместья, населенного мастеровым людом. Из растворенных окон, из распахнутых дверей, со дворов, где прямо под открытым небом стояли верстаки, несся дробный постук молотков, веселое вжиканье пил, посвист рубанков. Столяры, слесари, бондари, лудильщики делали свое дело. И пели. Так уж испокон веку здесь было заведено: работая, напевать, насвистывать, а то и просто отстукивать ногой такт. И даже гробовщик, остругивая домовину, вполголоса мурлыкал в усы веселую песенку венского предместья.
Легкой птицей порхала она по улице, и перестук колес, громыхавших по булыжнику мостовой радостным стаккато, вторил ей.
Здесь рос маленький Франц, на мощенном плитчатым камнем дворе и на голосистой улочке, куда ветер, если он не жесток и не крутит вихри пыли, до– носит с отрогов гор аромат цветущих лип.
Мать, еще сильнее поглощенная хозяйством (дом вырос, и дел прибавилось) и грудным младенцем, не могла уделить сыну много внимания. Поэтому Франц большую часть времени проводил среди своих сверстников, уличных ребятишек. Вместе с ними играл в солдат и войну; прячась в тени чахлого платана от немилосердных лучей городского солнца, слушал нехитрые сказки про добрых фей и волшебных принцев, долго и сбивчиво рассказываемые старшими девочками.
Он мало чем выделялся из шумной ватаги уличной детворы. Так же, как они, быстро тараторил на венском диалекте, сглатывая слоги и окончания. Так же, как они, деловито обсуждал уличные новости. Так же, как они, мечтал о недоступном купанье в Дунае.
Единственное, что отличало его от них, – он был потише и поспокойнее. Но это уж за счет темперамента. Четырехгодовалый карапуз, толстенький и маленький, словно ладный пузатенький гриб, был от природы флегматичен.
Жилось Францу хорошо. Был он добр и незадирист, ребята любили его и почти никогда не обижали. К тому же у него было неоценимое преимущество – два старших брата, грозная сила, с которой считаются даже самые драчливые мальчуганы. И где-то в заоблачной выси, совсем уж недосягаемой для уличной мелкоты, – самый-самый старший брат, шестнадцатилетний Игнац.
Братья оберегали его и дома. Иной раз даже сами того не желая. Хотя отец был, что называется, строг, но справедлив, однако и ему случалось вымещать дурное настроение на ближних. В таких случаях гроза обрушивалась на старших. Но они никогда не роптали, понимая, что молния целит в большие деревья и щадит маленькие. К тому же Франц был настолько мил и простодушен, что на него невозможно было роптать или сердиться. Если, бывало, что и случится неприятное, он тихо вздохнет и улыбнется своими серыми, ясными, чуть прищуренными глазами, еще сильнее сощурит их и снова улыбнется, да так широко, что глаза совсем скроются в узких щелках, а на пухлых розовых щеках заиграют ямочки.