Вы будете знать современную жизнь, получите школу, но это трудно, это рискованно, это чертовски зыбко.
Не хочу Вас вынуждать даже уговорами исполнить свое обещание. Подумайте и решайте сами, всецело исходя из собственных интересов. Я отнюдь не буду обижен на Вас и совершенно Вас пойму, если Вы останетесь.
Но буду, конечно, рад, если приедете, наш договор остается в полной силе, мне хочется, чтобы Вы поработали со мной, и Ваше место, на которое я Вас приглашаю, пока не будет никем занято. Пока, то есть — ну, скажем, до 15–20 марта. Крепко жму Вашу руку. Желаю Вам счастья.
А. Бек.
«… о чем угодно, только не о себе, а это, постарайтесь запомнить, — самое интересное…»
Только сейчас, в конце жизни, я, может быть, начинаю понимать, что за этими словами.
Внуково
1984
НИ РАВНОДУШИЯ, НИ ПОКОЯ НЕ ЗНАЛА
Повестью «Спутники» вошло в мою жизнь имя Веры Пановой, значительное не только само по себе, но и по тому, как оно прозвучало.
Появятся потом и другие произведения писателя-прозаика и драматурга, приковавшего к себе обостренный интерес; пройдут годы, прежде чем слившееся в один звук сочетание «Верапанова» станет на расстоянии созерцаемой личностью, и в конце концов определенный день и час приведут меня к ее порогу.
Не успев еще заглянуть в свои рабочие тетради, где многое записано под свежим впечатлением, я увидела Веру Федоровну почему-то во весь рост и почему-то идущей. Медленно. Прямо. Всю в черном и узком, стройно-статную. Наверно, таким, из всех встреч, сформировала память ее облик — сплошной движущейся непререкаемости.
Это видение, пронзительно разумное, обязало меня не упустить ни единой черточки поучительно сильного, яркого и бескомпромиссного характера.
Вся моя жизнь оказалась подчиненной не столько событиям, сколь характерам. Поверить трудно, что на редкость кроткой матери моего отца достаточно было тихо, но категорически произнести «нет!», и я должна буду надолго покинуть Москву, расстаться с дорогими мне людьми для того, чтобы, проделав долгий путь через военный Кавказ и послевоенную Германию, стать ленинградкой. А произойдет все это потому, что за месяц до начала Отечественной войны бабушка Анна приедет в Москву повидаться со своими сыновьями: старшим — Александром Достяном и младшим — моим отцом — и свое «нет» произнесет только раз, когда ее попросят спуститься в бомбоубежище. После этого она всякий раз отрицательно мотала головой, а на уговоры, тоже единожды, отозвалась укором: «Как вам не стыдно, неужели вы хотите, чтобы я, старая, спасала свою жизнь, когда наши мальчики пошли умирать?!»
Я, конечно, увезла ее к родным горам, понятия не имея, что выехать из Москвы просто, а вот вернуться…
Пройдут годы, я стану ленинградкой. Истинной и убежденной!
Только злая доля могла разлучить меня с городом, о котором Вера Панова, сама того не подозревая, и за меня сказала: «Это лучший город в мире».
Ленинград не просто покорил распахнутостью блистательной своей красоты — он вошел в меня весь и всякий. Любила я и редкие солнечные дни, и ноябрьские ураганные ветры, чреватые наводнениями, а более всего— углубленность пасмурных дней, когда камни фасадов налиты железом, а небо над ними цвета камня.
В конце сороковых годов в Ленинграде было множество групп пишущей молодежи. Позже они будут называться объединениями. Была такая группа при газете «Смена», многолюдная и пестрая. Возможно, поэтому в ней задерживались ненадолго.
Мы кочевали из группы в группу, проникали на закрытые просмотры в Дом кино, на диспуты в университет и на всевозможные обсуждения в Союзе писателей. Здесь-то многие из нас впервые и увидели Веру Панову и сразу ощутили ее бархатную беспощадность.
Впервые произошло это, когда один из наших товарищей-«сменовцев» удостоился обсуждения в Союзе писателей только что опубликованной повести о деревне. Мы пришли, разумеется, толпой, но не без тревоги, потому что повесть очень симпатичного нашего друга была слабой.
В красной гостиной собралось довольно много писателей. Никто не знал, придет ли Панова. А она пришла за несколько минут до начала обсуждения в черном строгом платье. Легким наклоном головы здоровалась со знакомыми, редко кого одаривая улыбкой. Ее стали приглашать к небольшому овальному столу, за которым сидел ведущий. Панова все тем же сдержанным движением головы отказалась от почета и молча села на боковой диванчик, обитый красным бархатом. На таком же боковом диванчике, но по другую сторону гостиной, сидела я, отгороженная от Пановой рядами сплошь занятых кресел.
Неожиданностью для меня было то, что она высокая, а еще большей — ее женственность, которую не могли скрыть ни сдержанные жесты, ни подчеркнуто строгое платье.
Говоренье длилось долго. Выступавшие (уже тогда со шпаргалками) подходили зачем-то к овальному столу и чем дальше, тем больше удалялись от предмета обсуждения. Начинало казаться, что мы присутствуем на литературоведческом диспуте, где ораторы в жажде блеснуть полемизируют друг с другом, обращать при этом не к автору обсуждаемой повести, а настырно кося глазом в сторону Пановой. По всему было видно, что эти не любят Панову, а потому отчаянно заискивают перед нею. А она, сидя боком к ораторам и ведущему, ни разу не повернула головы в их сторону. Она глядела в пространство перед собою и время от времени, слушая очередного оратора, не то жмурилась, не то щурилась.
Мне видна была только верхняя половина ее лица, и эти волны прищуров производили неподходящее к ситуации впечатление. Можно было подумать, что она у себя на кухне режет лук — оттого и помаргивает и щурится, чуть откинув назад голову.
Спустя годы представится случай убедиться, что Вера Панова так реагирует на глупость, в какой бы форме та ни проявлялась и от кого бы ни исходила.
Наконец ведущий понял, что пора кончать «мероприятие», привстал, сел, затем, обернувшись к Пановой поинтересовался, не желает ли она высказаться.
Вера Федоровна поднялась, но не сдвинулась с месте. Она только повернулась к автору повести и заговорила мягким, ровным, по-домашнему естественно звучащим голосом, без интонационных нажимов и многозначительных пауз, но после первой же фразы стало ясно, как отобраны и точны слова и до какой степени обманчива эта мягкость!
Речь ее была очень краткой — четыре, пять фраз, но до того исчерпывающе емких, что не запомнила я их. От изумления, быть может. В памяти осталась одна, последняя, убийственная фраза: «Мне бы хотелось, дорогой N, чтобы в будущих ваших произведениях автор выглядел умнее своих героев».