К Корину прилип и Позднеев. Он забегал ко мне и говорил, озираясь по сторонам, точно боялся, чтоб его кто не услышал:
– Знаете что? Допился я до краю, коленки и пальцы дрожат. Вижу сам, что дело дрянь, а захотелось мне еще попробовать… может, я того… как-нибудь сумею выкарабкаться? В Академию хочу поехать, там теперь Маковский, мой учитель, он мне поможет, а сейчас деньжат надо зашибить. Поеду с Кориным в Сергиево, там заработаю, а пить с сегодняшнего дня, ей-богу, не буду!
– Посмотрим, – говорю.
– Ни-ни как бог свят! – уверяет Позднеев. – Даже захотелось того… может, в самом деле, и я еще… ведь вы же меня понимаете!.. – и на глазах у него засверкали слезы.
– Поезжайте с Кориным, – говорю, – и держитесь, крепко держитесь за Академию.
Позднеев опрометью побежал покупать кисти.
В Троице-Сергиевой лавре работали, выколачивали рубли Корин и Позднеев. Первому нужны были деньги для поездки за границу, для расширения кругозора в искусстве, а второму – для попытки выбиться из омута, который его засасывал, для возможности поучиться в Академии.
Ожесточенно отмахивал большой кистью Корин по стенам и парусам собора, следом тянулся Позднеев. Он держал себя геройски: боролся со своим недугом и совершенно не пил. Сосал какие-то леденцы, глотал пилюли и пил особую микстуру, составленную для него почему-то фельдшером-ветеринаром. Все это как будто убивало в нем жажду алкоголя.
Когда работы над иконостасом были закончены, приехал митрополит на его освящение. С вечера была отслужена всенощная, митрополит удалился на отдых в свои покои, а приезжее из Москвы духовенство было приглашено монастырем на скромную вечернюю трапезу.
На нее просили пожаловать и художников, Корина и Позднеева.
Трапеза началась. За столами сидели со строгими лицами длиннобородые протоиереи, иереи, протодиаконы, иподиаконы, диаконы и старшая монастырская братия. Подавались различные закуски, грибные соленья, маринады, пироги с вязигой, растегаи, уха, рыба отварная, жареная, пироги сладкие, меда сотовые и жидкие и прочая съедобная всякая всячина в неизмеримом количестве. По разрешении вина и елея стояли и кувшины, графины и бутылки с квасами, наливками, винами. Сначала все стоя пели тропари, потом садились, выпивали каждый по своему вкусу и потребностям, крякали, стучали вилками и ножами и с громким присвистом и прихрюкиванием втягивали в себя с ложек горячую уху. Постепенно лица у всех потели и прояснялись.
А когда появились на столе старые, потаенные бутылочки с напитками под названием «утоли моя печали», пение тропарей перешло на застольную песню: «Подноси сосед соседу – сосед любит пить вино!» Песня эта нравилась и Корину, он тоже не избегал соседства, а Позднеев почувствовал в окружающей обстановке широкое поле для своей деятельности я уже не мог сдержаться. Он завел дружбу со своим соседом – маленьким, худым, с лысиной и длинной сивой бородой иереем, аккуратно выполнявшим требование песни. Сосед оказался большим любителем колокольного звона, подбирал по тонам колокола и умел ловко на них звонить. Позднеев восторгался его способностями и доказывал, что это тоже великое искусство и что он, как и живописец, тоже художник. После этого они, скрестив руки, выпили на брудершафт и расцеловались. Позднеев что-то шептал иерею на ухо, а тот крутил головой.
За столом пошли споры. Один говорил, что не ту катавасию на всенощной пропели, а другой доказывал, что пить не в порядке стали – сразу большими стаканами, когда полагалось начинать с чарочки, равной большому персту до первого сустава. Митрополит, до которого доносились шум и пение, прислал узнать, что происходит. Ему ответили, что собрались святые отцы и готовятся на спевке к божественной литургии.
Шум и гам продолжались. Одни пели уже «Чарочка моя, серебряная», другие – не разберешь что. Корин, повернувшись спиной к столу и подперев обеими руками голову, гудел басом: «Мой костер в тумане светит», а Позднеев, взобравшись на скамью и подняв вверх обе руки, дирижировал вилкой всему хаосу.
Сосед Позднеева, носивший не соответствующее его росту и фигуре имя – Сила, стал выражать желание ударить в большой колокол на соборной колокольне. Позднеев ему говорил:
– Где тебе раскачать язык! Хоть и зовут тебя Силой, а ты настоящее бессилие!
Сила хвастал:
– А вот и ударю! Не таким колоколам на своем веку бока тесал!
– Врешь, не ударишь! – спорил Позднеев.
– Увидишь – как ахну! – горячился Сила.
Сила скрылся.
Снова пришел от митрополита посланный, принес отцам благословение на покой и просил помолчать, так как владыка не может от шума заснуть.
Все было притихли. А в это время на колокольне понатужился отец Сила, раскачал тяжелый язык большущего колокола – и в полуночи загудело на всю округу:
– Бум!.. Бум!.. Бум!..
О том, что произошло от этого набата в монастыре, помалкивали…
В результате работы в лавре Корин поехал за границу, а Позднеев поступил в Академию к Маковскому.
Волгужев возвратился из Парижа и снова стал работать в натурном классе, где преподавал только что приглашенный в Училище Серов.
Спрашиваю у Волгужева, какого он мнения о Серове как преподавателе.
– Ничего, – говорит он, – не мешает. Ты не смотри, что Серов низенький, он на аршин в землю врос, свое дело понимает.
И снова рисует и пишет Волгужев, но теперь у него что-то не ладится, ему не присуждают ни за рисунок, ни за живопись медалей, необходимых для выпуска из Училища. Видимо, он уже устал. Сидит и на рисунке чертит французские буквы своей фамилии. Серов ему говорит:
– Что это вы пустяками занимаетесь, буквы выводите, а натурщика не рисуете.
Волгужев даже привскочил.
– Вам хорошо, Валентин Александрович, вы сюда с улицы пришли, человек свежий и талант, вас никакая школа не душила. А нашего брата этот маховик к самой земле прижал, надорвались мы, вот и передыхаем, буквы пишем.
Он становится раздражительным, прежнее спокойствие его покидает. Один раз вбегает в совет преподавателей:
– Чего вы нас держите, не выпускаете из школы? Большего от нас не добьетесь, видно, вы сами не знаете, как нас учить!
И все же работает, бьется, старается хоть кончить Училище. И пора: силы его слабели; от пережитых тяжелых условий жизни, труда и постоянного напряжения он заболел какой-то сложной внутренней болезнью и стал таять. Однако не жаловался ни на что и переносил болезнь на ходу.
Чувств своих и переживаний он не любил обнаруживать, однако и не был ко всему безучастным, только огонь его был скрыт где-то глубоко и горел невидимо для других.
Ставили в Москве памятник Гоголю. Лепил его наш товарищ – передвижник Н. А. Андреев (недавно, в 1932 году, умерший). Мне немного пришлось позировать Андрееву, и я взял с него обещание прислать билет на открытие памятника.