Семья Кузминских, как обычно, и это лето проводила в Ясной Поляне. В начале августа Лев Николаевич вернулся из Самарской губернии, а во второй половине месяца Кузминские уехали домой. После их отъезда Софья Андреевна пишет сестре: «Милая Таня, так ты еще сильно живешь в нашем доме, так всякая безделица и дышит еще тобой, что я ни на минуту не могу забыть о тебе, и эти воспоминания тебя и всей твоей жизни у нас так больно меня давят, что единственное средство облегчиться – написать скорей тебе и выплакаться над письмом этим.
Вчера везде ходила как сумасшедшая, третьего дня – то же. Пошла я было убираться в тот дом, но при виде всего, что было ваше и особенно детское, я совсем ошалела. Нашла в кроватке Машину [129] дудку, в которой она прососала большую дырочку, и взяла ее, завернула в бумажку и спрятала, как лучшую память о ней. Нашла еще черненький кубик, который был один из тех кубиков, которыми твои дети еще в Туле всегда играли, и я их давно помню в хрущевской детской. И кубик этот я тоже спрятала. Вместо того, чтобы утешаться, я все себя жалоблю, но возможно ли не горевать и не жалобиться, когда всякую секунду натыкаешься на все, что вас всех напоминает… У нас, Таня, мрачно, холодно, грустно, пусто. Нечего о нас писать. Только еще дети по-прежнему смеются, болтают и шумят. Для меня все как будто умерло».
Софья Андреевна это время была в подавленном настроении. Вызывалось оно и новым недомоганием Льва Николаевича, – он уехал в Москву, – и разлукой с близкими, и привычкой к семейному веселью, а также другими, более глубокими, скрытыми причинами. В дневнике она записывает: «Вчера ночью проводила Таню с детьми на Кавказ… Я не найду слов выразить это чувство. Что-то во мне умерло, и я знаю это горе, которое не выплачешь сразу, а которое годами продолжается и отзывается при всяком воспоминании нестерпимой болью души. Так отзывается во мне постоянное беспокойство о здоровье Левочки. Кумыс, который он пил два месяца, не поправил его; болезнь в нем сидит; и я это не умом вижу, а вижу чувством по тому безучастию к жизни и всем ее интересам, которое у него проявилось с прошлой зимы. И что-то пробежало между нами, какая-то тень, которая разъединила нас. Я чувствую, что если я не найду в себе сил подняться нравственно, т. е. утешиться отъездом Тани, приняться энергично заниматься детьми и наполнить свою жизнь, не унывая и не скучая, – он не поднимет меня; а чувствую я постоянно, как он меня тянет в то унылое, грустное и безнадежное состояние, в котором сам находится. Он не сознается в нем, но меня чувство никогда не обманывало. Я оттого более всех страдаю – и я не ошибаюсь.
С прошлой зимы, когда и Левочка и я, мы были оба так больны, что-то переломилось в нашей жизни. Я знаю, что во мне переломилась та твердая вера в счастье и жизнь, которая была. Я потеряла твердость, и теперь какой-то постоянный страх, что что-то случится. И случается действительно. Таня уехала, Левочка нездоров. Это два существа, которые я люблю больше всего на свете. Они оба для меня пропали. Левочка потому, что совсем не тот, какой был. Он говорит: «старость», я говорю: «болезнь». Но это что-то нас стало разъединять».
Двенадцать дней спустя, 30 августа, она снова пишет сестре: «Скоро у нас все разъедутся, и я со страхом думаю об осени и одиночестве. Вообще, только и не мрачно на душе, когда очень шумно, а когда я остаюсь одна, даже вчера, ходя по лесу, оставалась одна, и на меня находит какой-то ужас и невыносимая тоска. Отчего, понять не могу, хотя знаю, к чему придираюсь».
20 сентября: «Меня теперь постоянно странно удивляет, что есть еще на свете что-то веселое, если кто-нибудь веселится… Я все, Таня, в том же расположении духа, когда всякую минуту хочется плакать, когда все в голове защелкнулось, и нет средств, несмотря ни на какие усилия – подняться. Что меня сделало такой – я почти что знаю: Левочка нездоров, ты уехала. Машу я больше не кормлю уже месяц, но я забыла тебе, кажется, это написать. Она сама ни за что не брала груди трое суток, и последнее молоко пропало; да к тому же, 24 августа у меня пришло, и теперь я под страхом беременности… Как я выйду из этого состояния души, в котором я теперь, решительно не знаю».
Софья Андреевна вскоре забеременела. Беременность она переносит трудно и тяготится ею.
Письмо от 10 октября: «Я получила твое письмо, в котором ты пишешь о своих прогулках, о погоде и прочее. Там, верно, хорошо. Природа и погода много значат. А у нас что за грязь, гадость, мрачность, однообразие и скука в природе. Я, впрочем, очень не в духе, очень грустна, и все мне нездоровится. Я опять беременна, ты знаешь, это каково, особенно первый месяц; и в перспективе, в мае 6-й ребенок, невозможность ехать в Самару, невозможность ехать к вам, еще одна няня и прочее и прочее».
Такое состояние продолжается недолго. Когда оно проходит, Софья Андреевна опять бодро принимает жизнь, несмотря на тяжелое физическое недомогание.
25 октября: «Я редко пишу тебе, потому что я очень тяжело выношу свою беременность. У меня постоянная тошнота, рвота, и почти ежедневная лихорадка. Я лежу целые вечера, ничего не ем и очень хандрю. Тоска моя прошла, но физическое состояние замучило».
13 ноября. «У нас теперь все хорошо, все здоровы, и Левочка и дети, только у меня по ночам лихорадка уже шесть дней, но я на это смотрю легко… Левочка меня очень зовет в Москву… Но я, должно быть, не поеду, еще мой туалет неисправен, и я собираюсь после Рождества, в середине января, чтоб всюду побывать, повеселиться и повидаться со всеми. Теперь же я буду стеснена платьями и никуда не попаду… Теперь вся моя деятельность направится на устройство дома и на приготовления к елке и шитье костюмов, которые все придуманы. Оболенские [130] , Маша [131] , Софеш [132] , Варя [133] , – все обещают приехать с костюмами, будем все наряжены, надо будет пляску устроить, т. е. вальсы, кадрили и прочее. Тут надо бы дядю Костю [134] упросить играть или нанять какого-нибудь тапера. Моя цель, чтоб всем было весело, и я на то буду бить. К елке будут всем маленькие подарки, сюрпризы. Как это все удастся – не знаю. Вероятно, не удастся, как и все то, что слишком рано задумаешь».
28 ноября. «А дома все у меня тут процветает: все здоровы, дети ждут праздников, толкуют о них, учатся, прыгают по доскам в пристройке и так растут, что еле успеваешь шить белье и выпускать рубцы… Мы с тобой одинаково живем теперь, и мне это приятно. Дом, дети, муж, труд – и вся. Если б при этом, как прежде, иногда видеться с тобой – и я бы была совсем счастлива».
Не здесь ли, в этих письмах, следует искать отражение серьезных семейных несогласий Толстых? Не до отъезда Льва Николаевича на кумыс, а после его возвращения оттуда встал, вероятно, вопрос о формах дальнейших супружеских отношений [135] . Мы не слышим голоса самого Толстого, но видим, что Софья Андреевна очень мрачна, чем-то озабочена, ничто ее не интересует, она боится возможности новой беременности, протестует против нее, и перспектива иметь шестого ребенка ее не радует, а раздражает.