Я попал в основное помещение — зал ожидания; Пашу Красного увели куда-то наверх; Утемисов стал врачом нашего этапного стационара. Медведев улегся рядом со мной. По другую сторону лег тощий цыганского вида фельдшер, маленький бытовой срок которого должен был окончиться после нашего прибытия на место: его везли, очевидно, чтобы заставить потом остаться работать в лагерной системе в качестве вольнонаемного. Каждый знает, какие глаза бывают у провинившейся собаки, когда она поджимает хвост, опускает уши и ползет на брюхе к хозяину, держащему в руке хлыст. Вот такие глаза были у моего тощего соседа: он был пьяницей и не мог говорить о чем-нибудь другом, кроме алкоголя. Когда позднее я от скуки предложил своим соседям рассказать о самом счастливом дне своей жизни, то человек с собачьими глазами долго морщил лоб, видимо перебирая все случаи своей невеселой жизни, но потом его лицо вдруг расплылось в блаженную улыбку, глаза задорно блеснули, и он бойко рассказал, как в девятнадцатом белые доставили на станцию, где он служил фельдшером, цистерну спирта, и как после прихода махновцев цистерну открыли и стали ведрами разбирать содержимое. Два человека полезли внутрь и утонули в спирте, человек полтораста валялись вокруг мертвецки пьяными, и восемь потом скончались в больнице! Обладатель собачьих глаз был в восторге. Он, как говорится, переживал. Степа долго кряхтел, тоже морщил лоб и не мог вспомнить ничего подходящего. Однако начал невесело:
— Один из самых несчастных дней моей жизни был тот, когда я мальчиком-подростком узнал, что колчаковцы сожгли моего отца в паровозной топке. Соответственным было счастье стрелять им в спину при их беспорядочном бегстве. С годами эти два сильных переживания померкли: жизнь идет вперед, новые события заслоняют собой старые. Следующим днем большого счастья явился день моего поступления в партию. Я тогда ясно вспомнил отца, паровозную топку и покачивание тяжелой винтовки в моих еще слабых руках, когда я через забор стрелял в белых. Я твердо взял в руки красную книжечку и мысленно сказал себе: «Это оружие дальнобойней той винтовки: теперь я буду бить без промаха, и мои пули настигнут иных врагов». Ну-с, — Степа сделал паузу, — и они достигли. Но я не стал от этого счастливее.
Он закрыл глаза и опустил голову на грудь. Но я знал, что продолжение будет, и спокойно молчал. Куда спешить?
Наконец Степан собрался с силами.
— Дай мне высказаться, Дима, и не перебивай. Скажешь свое мнение потом. Слушай! Человек по природе своей эгоист и в этом причина нашего несчастья. Ведь уже давно мы наблюдаем вокруг себя нарушения законности. Не так ли? Ну, вспомни: самоуправство, ошибки в руководстве всей политикой партии и государства… Ленинский курс на убеждение и показ сменился сталинским курсом на насилие и приказ. Длинный путь к прочной победе без потерь мы отвергли и выбрали короткий путь к неполной победе с такими ужасными потерями, которые ставят под сомнение ценность самой победы. Наша политика перестала быть разумной и расчетливой. Уже голод в начале тридцатых годов указал на это. Как партийный вожак в большом Наркомате, я имел доступ ко всей информации — и нашей секретной, и к сводкам сообщений иностранной прессы. И что же? Лично меня чужие беды не касались, я брезгливо морщился и объяснял народное горе исторической необходимостью, логикой борьбы за довершение социальной перестройки, досадными, но неизбежными издержками революции или попросту усушкой-утруской недоброкачественного социального материала. Я стал партбюрократом. Оторвался от народа. Совесть моя спала, и в приятном сне я безответственно поднимал руку «за». Тетка рассказывала о пустых станицах на Дону, о голодающих в Ростове, брат из Сибири писал о неслыханной волне высланных и заключенных, о высокой смертности в местах принудительного поселения. А я в Москве увлекался боксом и Чайковским: я не деревенский мужик, я — потомственный железнодорожник, меня это не касалось.
Он сжал кулаки.
— Черт побери, даже в тридцать шестом я беспробудно спал и видел розовые сны, хотя буря ревела уже над головой. Я пожимал плечами, разводил руками, и только. Работы было много, я уставал, и думать о неприятном просто не хотелось. Наконец в усушку-утруску попали мои личные друзья, более того — боевые товарищи отца, старые большевики-партизаны, которые на своих плечах вынесли советскую власть к победе в гражданской войне. Гибли те, кто дал силу организаторам их гибели. И все-таки я не очнулся: по-прежнему отмахивался, все так же голосовал «за» и на собраниях призывал других поднятием руки посылать на смерть арестованных. Я все еще успокаивал себя непроверенностью данных. Проклятье! Проклятье!
Медведев яростно ударил кулаками о пол.
— Месяц назад мы подсчитали количество каторжных лет, привезенных нашим поездом из Москвы, и я обдумал все. Месяц не находил покоя. Страдал. И проснулся! Довольно, Дима, слышишь, я не могу больше! Открываю глаза! Я себя спрашиваю: кто дал мне право быть палачом? Чистеньким, культурненьким заплечных дел мастером, на котором нет ни капельки чужой крови, потому что он рубит головы не топором, а только поднятием руки? Кто дал мне право распоряжаться чужой жизнью?
Я с удивлением на него покосился и, прожевывая кусок хлеба с сахаром, пробурчал:
— Партия.
Степан задумался.
— Если это так, то кто дал ей право учить меня послушно носить на своей спине Бориса Бермана?
— Идея?
Медведев повернулся ко мне. Побледнел. Заскрипел зубами.
— Дать бы тебе в морду за такие слова! Ты позоришь нашу идею. Но у меня нет на это права: я — член партии, ты — беспартийный. Был бы ты коммунистом, дал бы я тебе по…
— А я и есть коммунист, Степан!
— Заткнись. Я виноват во всем. Не Борис Берман ответит перед историей и Советским народом за свои злодейства, а я и миллионы мне подобных партийных и беспартийных большевиков. Мы его создали! Мы! Мы!!!
Он задохнулся от бешенства.
— Ты знаешь, что в пятьдесят восьмой статье имеются пункты одиннадцать — организация и семнадцать — соучастие. По соучастию ты вполне заслужил свой срок, а меня следовало бы расстрелять вместе с Берманом. Это подло дать тебе двадцать пять, Берману — вышку, а мне — десяточку! Я негодяй, мне стыдно перед тобой!
Я уложил остатки хлеба в мешок и сказал:
— Ладно, ладно. Не бузи. Ты дурак, вот что печально. Тебя следовало бы просто выгнать из партии за маловерие. Сталин ничего не знает об этих безобразиях, которые чинят проходимцы и прохвосты, чиновники и дураки. Но и они не партия и не идея, а всего только люди. Мы оба — коммунисты и теперь несем в себе эту идею, как компас. Потеряем идею — заблудимся. Кончаем спор, Степан. Мы на посту, и сомневаться нам поздно. Довольно нас пачкали следователи! Мы не можем теперь сами начинать обгаживать свое прошлое. Я лучше закончу свой рассказ о приключении в Лондоне. Он хорош тем, что в нем ты найдешь главное, что сопутствует всякой борьбе: грязь, жестокость и геройство. Раз я верю — мне все позволено. Раз я подставляю свою грудь под пули, я имею право стрелять и в чужую грудь! Ради великой идеи будущего счастья на земле ничего не жаль. Такова была моя несложная философия. Понял? Лучше слушай мою сказку для детей старшего возраста. Начинаю.