Я покидаю свет, и не меньше, чем скорбь, меня побуждает к этому негодование. Видеться с удовольствием я могу только с вашей свояченицей Мари[43]. Она сочувствует моей скорби. <…> И вот теперь, когда часть моей семьи где-то на представлении, а другая готовится к балу у Барантов, я сижу и пишу письмо к вам, а доканчивать вечер поеду к графине Мари. <…> Какая драма, какой роман, какой вымысел сравнится с тем, что мы видели! Когда автором выступает Провидение, оно выказывает такую силу воображения, перед которой ничтожны выдумки всех сочинителей, взятых вместе. Ныне оно раскрыло перед нами кровавые страницы, которые останутся памятными навеки. Проживи я тысячу лет, мне не уйти от впечатлений этих двух дней, считая с минуты, когда я узнал об его дуэли, и до его смерти.
И что за удивительные совпадения! 29 января — день вашего рождения, день рождения Жуковского и день смерти Пушкина. Сердце мое было разбито скорбью…
<…> Бедная Пушкина сегодня уехала. За ней приехали ее братья и проводят ее в деревню, в Калужскую губернию. Вам, конечно, известно все, сделанное Императором, чтобы обеспечить благосостояние семьи»{263}.
16 февраля 1837 года.
Софья Александровна Бобринская писала своей родственнице Софье Прокофьевне Бобринской, урожденной Соковниной, жене Александра Алексеевича Бобринского, находившейся в это время в Одессе:
«…Говорят о танцевальных утрах, о вечерних катаньях с гор. Масленица заглушила шумом своих бубенчиков ужасный отголосок смерти нашего Пушкина. Я сообщила сестре все подробности этого трагического конца. Расспросите ее об этом. Это нас привело в оцепенение в течение недели; но масленица закружила головы самым пылким и …[44] Такова жизнь»{264}.
16 февраля 1837 года.
А. И. Тургенев — брату Николаю.
«…Вдова едет сегодня в деревню к брату. Следствие производится. Гек-керн и Дантес становятся мерзавцами более и более в наших глазах»{265}.
16 февраля 1837 года.
П. А. Осипова — А. И. Тургеневу из Тригорского.
«14-го получила я ваше письмо, милостивый государь Александр Иванович. Мы по отъезде вашем считали часы в ожидании его. <…>
Дочь моя баронесса Вревская возвратилась из Петербурга и 12-го была у меня; подробности, которые она мне рассказывала о последних днях жизни незабвенного Пушкина, раздирали наши сердца и заставляли меня жалеть, что я на эту пору не была в С-Петербурге — но к чему теперь рыданье!..
Вы угадали, что мне понравятся стихи и только такой человек, который хорошо знал поэта, мог их написать. <…>
<…> Читая и перечитывая письмо ваше, кончишь и желаешь опять читать, ожидая найти еще что-нибудь и потому прошу вас хоть еще один раз перед отъездом вашим в Москву, напишите мне, что делает Нат. Ник… что делают деточки моего любезного Пушкина… Много слышишь — но я давно не верю молве и имею причины не всему верить, что про нее говорят. — И невольно повторяю с г. Лермонтовым зачем от мирных нег и дружбы простодушной вступил он в этот свет коварный, криводушный.
Я почти рада, что вы не слыхали того, что говорил он перед роковым днем моей Евпраксии, которую он любил как нежный брат и открыл ей все свое сердце. Мое замирает при воспоминании всего слышанного. — Она знала, что он будет стреляться! И не умела его от того отвлечь!!! <…>
Вы совершенно обворожили мою Марию. Она с благоговением спрятала издание Онегина, которого ей рано еще читать. Не надо спешить ознакомливать юность с страстями — они сами из сердец вырываются, развивать же прежде времени — о, это не надо, не надо!.. Мир праху нашего друга!!!
Примите же благосклонно, милостивый государь, уверение искреннего душевного почтения моего и моих дочерей, девы гор (так звал покойный барон Дельвиг моих старших дочерей) чувствуют всю цену внимания вашего к ним.
Желаю сердечно, чтоб будущее сколько можно загладило для вас большую часть того, что вы потерпели в прошедшем…»{266}.
17 февраля 1837 года
На следующий день Прасковья Александровна Осипова в продолжение начатого разговора о Наталье Николаевне вновь писала письмо А. И. Тургеневу:
«…Я знаю, что вдова Александра Сергеевича не будет сюда и я этому рада. Не знаю, поймете ли вы то чувство, которое заставляет меня теперь бояться ее видеть?., но многое должно было бы вам рассказать, чтобы вполне изъяснить все, что у меня на душе. — И что я знаю. — Наконец, многоглаголание и многописание все выйдет к чему ж теперь рыданье и жалкий лепет оправданья. Но ужас берет, когда вспомнишь всю цепь сего происшествия. <…>»{267}.
17 февраля 1837 года.
Среди тех, кто приходил проститься с Натальей Николаевной перед ее отъездом, были брат и сестра Карамзины. Александр Николаевич заходил
15 февраля, а Софья Николаевна — 16-го вечером.
«<…> Вчера выехала из Петербурга Н. Н. Пушкина, — писал 17 февраля Александр Карамзин брату Андрею в Париж. — Я третьего дня ее видел и с ней прощался. Бледная, худая, с потухшим взором, в черном платье, она казалась тению чего-то прекрасного. Бедная!!! <…>»{268}.
В том же письме его сестра Софи сообщает:
«Вчера вечером, мой друг, я провожала Натали Пушкину, она тоже просила меня передать тебе, что между ею и тобою вечная дружба.
Бедная женщина! Но вчера она подлила воды в мое вино — она уже не была достаточно печальной, слишком много занималась упаковкой и не казалась особенно огорченной, прощаясь с Жуковским, Данзасом и Далем — с тремя ангелами-хранителями, которые окружали смертный одр ее мужа и так много сделали, чтобы облегчить его последние минуты; она была рада, что уезжает, это естественно; но было бы естественным также высказать раздирающее душу волнение — и ничего подобного, даже меньше грусти, чем до тех пор! Нет! Эта женщина не будет неутешной. Затем она сказала мне нечто невообразимое, нечто такое, что, по моему мнению, является ключом всего ее поведения в этой истории, того легкомыслия, той непоследовательности, которые позволили ей поставить на карту прекрасную жизнь Пушкина, даже не против чувства, но против жалкого соблазна кокетства и тщеславия; она мне сказала: „Я совсем не жалею о Петербурге; меня огорчает только разлука с Карамзиными и Вяземскими, но что до самого Петербурга, балов, праздников — это мне безразлично“. О! Я окаменела от удивления, я смотрела на нее большими глазами, мне казалось, что она сошла с ума, но ничуть не бывало: она просто бестолковая, как всегда! Бедный, бедный Пушкин! Она его никогда не понимала. Потеряв по своей вине его, она ужасно страдала несколько дней, но сейчас горячка прошла, остается только слабость и угнетенное состояние, и то пройдет очень скоро. Обе сестры увиделись, чтобы попрощаться, вероятно навсегда, и тут, наконец, Катрин (Дантес. — Авт.) хоть немного поняла несчастье, которое она должна была бы чувствовать и на своей совести; она поплакала, но до этой минуты была спокойна, весела, смеялась и всем, кто бывал у нее, говорила только о своем счастье. Вот еще тоже чурбан, да и дура вдобавок!