Ознакомительная версия.
Скучно было Пушкину в Кишиневе. В декабре 1821 года ездил он вместе с Липранди в Бендеры, Аккерман, Измаил. Спутник поэта рассказывал, что по дороге из Аккермана Пушкин что-то писал на маленьких лоскутках бумаги и небрежно совал их в карманы, вынимал опять, просматривал и опять прятал. «Он жалел, что не захватил с собою какого-то тома Овидия[563]». Возможно, что на этих клочках бумаги Пушкин писал свое послание к римскому поэту, которое он сам высоко ценил. «Каковы мои стихи к Овидию[564]?.. — писал он брату. — Душа моя, и Руслан, и Пленник, и Noel, и все — дрянь в сравнении с ними…»
У Пушкина было пристрастие к автору любовных элегий, «Скорбей»[565] и «Метаморфоз». Ему казалось, что судьба Овидия похожа на его собственную. Гонимый Августом[566], а потом Тиберием[567], поэт изнемогал в тоске по родине среди варваров на берегу Черного моря. Неужели и Пушкину суждено томиться в изгнании до конца его дней? В первоначальной редакции послание оканчивалось стихами:
Как ты, враждующей покорствуя судьбе,
Не славой, — участью я равен был тебе.
Но не унизил ввек изменой беззаконной
Ни гордой совести, ни лиры непреклонной…[568]
Стихотворение это было напечатано в «Полярной звезде»[569] за 1823 год. Мысль об Овидии долго не покидала Пушкина. Тень Назона появляется и в послании к Баратынскому[570], и в письмах к друзьям, и в первой главе «Евгения Онегина», и в «Цыганах», и в послании к Языкову[571], и, наконец, в критической заметке о «Фракийских элегиях» Теплякова[572].
Да, Пушкин тосковал на Юге, как восемнадцать столетий назад тосковал здесь Овидий, которому скифский Юг казался суровым Севером. Пушкин тосковал и капризничал. Какой-то бывший французский офицер Дегильи, проживавший тогда в Кишиневе, задел чем-то Пушкина, и поэт, конечно, поспешил вызвать его на дуэль. Мосье Дегильи отказался. Тогда Пушкин написал ему оскорбительное письмо. Поэт умел мастерски писать письма этого нехристианского жанра: «Недостаточно быть жалким трусом (по-французски крепче — Jean Foutre), надо еще уметь не скрывать этого. Накануне поединка на саблях, от которого в страхе готовы наложить в штаны (по-французски так крепко, что нельзя буквально перевести), не пишут на глазах жены горьких жалоб и завещания; не сочиняют жалких сказок для городских властей, чтобы избежать царапин…»
И так далее в том же роде. Это называется стрелять по воробьям из пушек, но скучающий Пушкин не брезгует и этой жестокой забавой.
Но он этим не удовольствовался. Он нарисовал карикатуру на Дегильи. Француз стоит в одной короткой рубашке, с голым задом, с растопыренными на руках пальцами, с шевелюрой, которая торчит дыбом. Он испуган и бормочет в ужасе: «Моя жена!.. Мои штаны!.. и моя дуэль!..» И так далее.
Пушкину надоела провинция. Он жаждет мировых тем и мировых просторов. В середине июля до Кишинева дошла весть о смерти Наполеона. «Великолепная могила» взволновала поэта. Да, это уж не провинциальная тема. Столетия и народы прислушиваются к мрачному гулу этой удивительной судьбы. Пушкин откликнулся на эту весть.
Теперь он уже не смотрит на Наполеона глазами русских дворян-патриотов 1812–1814 годов; теперь он справедливее и проницательнее оценивает личность великого полководца. Он видит перспективу истории лучше, чем тогда, когда он писал «Наполеон на Эльбе».
Чудесный жребий совершился;
Угас великий человек…[573]
Пушкин понимает, что «могучий баловень побед» не случайно руководил демократической армией и так блистательно распространял идеи тогдашней либеральной буржуазии. Правда, эта победа демократической мысли о правовом равенстве над феодальной реакцией была куплена ценою утраты политической свободы, провозглашенной декларацией 1789 года, но между этой отвлеченной декларацией и наполеоновским режимом стояла диктатура конвента, и у Пушкина было основание обратиться к герою с такими выразительными словами:
Тебя пленяло самовластье
Разочарованной красой.
И обновленного народа
Ты буйность юную смирил,
Новорожденная свобода,
Вдруг онемев, лишилась сил;
Среди рабов до упоенья
Ты жажду власти утолил,
Помчал к боям их ополченья,
Их цепи лаврами обвил.
Но в трех строфах оды (11, 12 и 13) поэт вспоминает о судьбе России, о том, что Наполеон «поздно русских разгадал»; поэту опять является призрак бонапартовской тирании, побежденной «пылающей Москвы». Теперь, в 1821 году, можно, однако, справедливо взвесить падение и подвиги Наполеона:
Да будет омрачен позором
Тот малодушный, кто в сей день
Безумным возмутит укором
Его развенчанную тень!
Хвала!.. Он русскому народу
Высокий жребий указал
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал.
Противоречия душевной жизни Пушкина кажутся иногда удивительными и парадоксальными. Достаточно припомнить, например, что «Гавриилиада» написана в том же 1821 году, когда писались «Братья разбойники» и когда поэт задумал и начал писать «Бахчисарайский фонтан». Противоречие здесь не только в том, что «Гавриилиада» есть апофеоз эротики и последняя дань вольтерианству, а две последующие поэмы написаны под знаком Байрона и решительно не имеют никакой связи с французской рассудочной литературой XVIII века, но и в том, что нравственный смысл «Гавриилиады» коренным образом расходится со смыслом «Братьев разбойников» и «Бахчисарайского фонтана». И в этом плане преодолевается Пушкиным не только Вольтер, но и сам Байрон.
Неужели в течение нескольких месяцев гак радикально могла измениться психология поэта! Еще не высохли чернила, которыми написано послание к В. Л. Давыдову[574], где Пушкин щеголяет своим цинизмом; еще на полях кишиневских тетрадей мелькают во всех видах и позах бесстыдные черти; еще в письмах к друзьям Пушкин острит и каламбурит во вкусе Вержье и Грекура, и в это же время он обдумывает трогательную повесть о братьях разбойниках, не утративших даже во мраке преступления чувства нравственной ответственности. Жертвы социальной несправедливости, бунтующие против враждебного им порядка, они, несмотря на свое кровавое дело, хранят в сердце верность братской любви. А в «Бахчисарайском фонтане» автор «Гавриилиады» воспевает целомудрие христианки Марии и с явным сочувствием живописует
Ознакомительная версия.