Но, конечно, эта проза не для легкого поверхностного чтения. Да и агрессивности в её ассоциациях, её неприятии зла живой жизни, её ненависти ко всему миру, явленной через старческие видения главного героя «Колокольцев», в повести с перебором, она вполне может оттолкнуть многих читателей. В своем старческом бреду перед героем повести проходит всё: и война, и раскулачивание, и немецкие, а затем советские послевоенные лагеря, и с каждым этапом жизни нарастает его зло и его ненависть. Без обожания на него смотрит сам писатель, но не возникает вопроса у читателя, откуда такая злость, откуда такое неприятие мира, такая ненависть ко всем окружающим. Жизнью и рождена.
Может быть, Иван Африканович у Василия Белова или же Иван Денисович у Александра Солженицына, прошедшие отнюдь не меньшие круги ада, сумели даже в своем всепрощении сохранить доброту по отношению к людям. Но все ли деревенские жители были праведниками и христианскими страдальцами? Явно, герой повести «Колокольцы» не из таких праведников. Вот и становится ему: «Тяжко, это… как не жил». Отсюда и ненависть к миру. Отсюда и обида на всех. «Ему тяжело было и тревожно как никогда… Не весна только, как ни тяжка бывает она порой старикам, и зависть к молодым этим, в литой хлябающей резине сапогов, ногам, которым всё пока нипочем, – нет, не только. Обидно было, вот что; но что она значила, эта обида, и откуда она была, он понять уже не мог». И с миром воевал всю жизнь, не прощая горы несправедливости, унижение и ломку (Такие и поднимали крестьянские восстания, не способные терпеть.) И с Богом тоже воевал, но насмарку прошла и эта вражда. Ибо вдруг понял, что «…жизнь сама по себе бог, и с какой стороны ты ни ярись, ни воюй, а всё против неё». И его убивали, и сам он убивал, и не чужих даже, своих, сбежавших с мобилизации. Да и как не убить было, тогда бы самого за срыв послали, куда следует. Но только помнился ему Колгота этот, пристреленный, до самой смерти. Не отпускал. Немцев, финнов, еще кого – не помнил, забывал, а Колготу пристреленного помнил. И Бред его жизни переполнял всю жизнь вокруг, реальный бред, барачный бред, тифозный бред сгущался до метафизического бреда, переполнявшего его… Бред самой жизни и был его жизнью.
«Там мертвячья сгустилась нелюдская злоба, такой не могут знать люди и не должны, и он не знал никогда… Он затыкает, задыхается – а тьма, а злоба сквозь него уже ломит, колесами напруживаемая, и уж вот-вот прорвется, сомнет земные эти звуки, грубые донельзя, какие-то корявые все, кривые, и самих людей этих, ничего над собой не чующих, захлестнет и размечет тоже, погубит души…»
Вместо обещанной дали – одна безысходность. Хуже того, жизнь суёт ему этот зловещий кулек: «Кулек полон тяжкой пустотой… И кулек этот странно тяжелит руку… Что-то темней, тяжелей пустоты там – пыль молчания, может быть, времени…»
И что с этой тяжкой пустотой делать? К браткам уйти, так их тоже уже нет. И нагана былого нет…
И жизни былой уже давно нет, а есть кровать, с которой доносится только стон умирающего старика: «Не согласен». И бабы закрестились, кто покорно, а кто и враждебно. Ишь ты, и перед смертью, там уж в том мире с кем-то воюет: «Не согласен».
И смотрят на почти покойника с осуждением.
Бредовая повесть, где всё перемешано, тьма своя и чужая, пирамиды египтянские, куда довезли из итальянских концлагерей, и дознаватели, мирные и не очень, расстрелянный Колгота и горящие танки, изнасилованная в юности сестра и его путевое хозяйство.
Вся жизнь прошла насмарку, потому и с ненавистью смотрит старик на молодого соседа, которому даже помочь ему, злому старику – в охотку. Нет, не игрушки – жизнь наша, а прорва. И уходит в неё все, как в прорву. «Прорву? Ну да, прорву. И хотя сам как-то не понял, что бы она значила, эта прорва, он опять сразу согласился, даже головой себе потряс: прорву, да…»
При всей запутанности повествования, многослойности бреда реального и бреда жизненного, повесть «Колокольцы» в чем-то ключ к расшифровке Красновской прозы.
Может и хорошо, что её всерьез не прочитали наши записные критики. Явно не вписывается она ни в христианский, ни в реалистичный шаблон. А так, вроде бы и пронесло нашего «ерика потайного». Ибо и любое зло он описывает, дабы догадаться, какое же добро может в противовес ему исходить?
Думаю, пессимистом с некоторой долей добродушия его самого, Петра Краснова, сделала жизнь, сотворила писателя, кидая его из одной стороны в другую. То, занося по молодости на вершины писательского признания и жизненного благополучия. То разбивая в пух и прах и благополучие, и признание. Конечно, степень пессимизма зависит и от того, с каким взглядом ты путешествуешь по жизни, с каким чувством ты всматриваешься в раны народные. Врачуешь или живописуешь? А то и наслаждаешься народной агонией?
Сегодня у нас в России такой тип художника, как Петр Краснов, стал крайне редок. Это народный живописатель. И потому он воинственно не моден. И эта его явно несправедливая немодность, вычеркнутость из ведущих литературных списков, как бы ни отрицал писатель, оптимизма в душу ему не добавляют.
Нанизывая уже ряд литературных сравнений, я бы сравнил прозу Петра Николаевича Краснова с прозой еще одного Петра Николаевича Краснова. И уверяю читателя, отнюдь не по созвучию фамилий. Схожая прямота суждений, схожая народность интонаций и характеров, схожий образный язык, схожая любовь к России и схожее несогласие с изменением народного быта… Схожая злость к врагам и при этом схожая внимательность к правде любого человека. Схожий консерватизм и нелюбовь к либералам. Оба – с казачьих земель. Один из уральских, яицких казаков, другой – из донских.
Не раз замечал, в разных местах земли и пишется по-разному, и герои выбираются разные. Может быть, не случайно я пишу эту статью о Петре Краснове на берегу Дона. И прямо в комнату мне заглядывает батюшка Дон. И Дон в этих воронежских местах удивительно похож на реку Урал, где мы не раз беседовали с Петром Красновым. О ком же мне и писать было здесь, в донских Лисках, как не о писателе с берегов Урала? И, естественно, вспоминая прозу донского Петра Краснова, его двухтомник «От двуглавого орла до красного знамени». Его, чуть ли не первое в эмиграции, признание величия шолоховского «Тихого Дона». Жаль, прозу того первого Петра Николаевича Краснова до сих пор, как следует, не оценили, из-за его белогвардейщины и мрачной трагической кончины. И, тем не менее, мой друг Петр Краснов стал определенным продолжателем той прозы, которую писал генерал Краснов. Которого, кстати, тоже называли «злым писателем». Обязательно подарю его двухтомник своему другу Петру Краснову, а пока вернусь к нему самому и его произведениям.