В Томске Дурылин часто вспоминает Оптину пустынь, старцев. Щемящей грустью, душевной болью пронизаны его записи:
«3 июля. День иноческих именин старца іеросхимонаха Анатолия (мирские именины были 30 августа — Александра Невского). Восемь лет нет его на земле. И как многого „нет“ вмещается в это одно „нет“: нет уж и его монастыря, нет и его могилки, нет и возможности упасть на неё и плакать. <…> Нет и многих, многих из тех, кого он любил, благословлял, направлял. Нет, быть может, уж и того народа, который шёл к нему и к тем, кто на том же месте был прежде него. Сколько „нет“ — в одном „нет“!! А для меня, лично для меня — какая цепь „нет“, тяжких, давящих меня „нет“ в одном только, в простом „нет“: восемь лет нет на земле отца Анатолия. И какое, тем не менее, ЕСТЬ, великое ЕСТЬ сияет из всех этих „нет“, личных моих и не-личных!»[361]
«Отец Феодот, уставщик Оптиной пустыни (жив ли он?), был умный и строгий монах. В 1917 и 18-м гг. я много беседовал с ним. В его келье было чисто, до тонкости чисто, прибрано, светло, — но изгнан „уют“, была келья, а не комната. <…> Разговор строгий, без шуток, без „быта“, но умный, без „параграфов“, без общедоступных поучений. <…> Он был создание Оптинской культуры. Умные, голубые, крупные глаза — с грустью, с облачком, а не с пыльцой. Говорили об Апокалипсисе»[362].
«Скончался последний оптинский старец отец Нектарий. Все ушли: Великим постом 1920 года — отец Феодосий; в 1922 году 30 июля — отец Анатолий, теперь — о. Нектарий. <…> [Он] был „собеседник ангелов“, — явно, несомненно был: тишина мудрости, радость света, чистота глубины, исходившие от него, приметные даже чуть внимательному взору и слуху, свидетельствовали о том. Но он был и „собеседником человеков“ — всех человеков, без малейшего исключения, — от великого оптинского старца — содруга, собрата, сомолитвенника (отец Анатолий), до коммуниста-красноармейца, изнемогающего в горе, от Чулкова и С. Мансурова — до калужской бабы, от художника Льва Бруни и поэтессы Надежды Павлович[363] — до козельского купца, до юродивого Гаврюши. Собеседник человеков, ведатель человеческого, божеского и звериного в человеке. И всё ведал. — всё преобратил в свет тихий. Весь был в косых лучах света невечернего. Последняя беседа моя с ним (5 нед. поста 1921 г.) была в его келье, в приёмной в скиту, под садящееся солнце, под тихий звон к вечерне»[364].
В 2000 году старцы Анатолий, Нектарий, Алексий Мечёв причислены к лику святых.
Одиннадцатую тетрадь «Своего угла» Дурылин начинает с записи своих впечатлений от «Дневника Блока. 1911–1913», только что изданного (1928). Дневник очень взволновал его. И не только потому, что нахлынули воспоминания о знакомом и знакомых, и не только потому, что это «страшная книга» и Блок предстает в ней как мученик, и жалко его. Но и потому, что и у него, как и у Блока, происходит «подмен темы» — вот их трагедия. Блок вместо «истинной темы — РОЗА и КРЕСТ» вынужден взять подменную: «судьба человеческая, неудачника». Для Дурылина закрыта его основная тема — религиозная. Он согласен с Блоком, что «от Феодосия Печерского до Толстого и Достоевского главная тема русской литературы — религиозная»[365]. И понимает, что теперь его художественные произведения будут лежать под спудом. В 1929 году написал стихотворение, которое начинается словами:
Нет, мысль осталась для молчанья,
Для слёз, для бреда и для сна…
М. В. Нестеров, рекомендуя Дурылина Анне Петровне Остроумовой-Лебедевой в 1926 году, писал ей: «Сергея Николаевича я знаю давно и очень люблю за прекрасное, верное сердце, за его талантливость. Конечно, он один из выдающихся людей теперешнего безлюдья. К сожалению, в наши дни его труды обречены надолго быть под спудом. Он как писатель обречён на безмолвие. Быть может, пройдёт много лет, когда он будет печататься. А между тем многое из написанного им — прекрасно, оригинально, глубоко по чувству и совершенно по форме. С. Н. — прирождённый лирик с умом и чутким сердцем. Им хорошо усвоено всё лучшее, что дала старая школа наших художников слова; а всё им пережитое так богато, так много дало ему материала. Темы его охватывают огромный духовный мир». К этой характеристике можно добавить строчки из письма Нестерова Дурылину: «Я люблю Ваши письма: в них кроме их стиля, всегда изящного, литературно живого, я вижу Ваше лицо. Они ярко, полно отражают Вашу прекрасную душу, нежную, чувствительную, любящую, верную во всех случаях жизни»[366].
В связи с письмом Николая Каллиниковича Гудзия[367], высоко оценившего работу «Из семейной хроники Гоголя», Дурылин с горечью записал «В своём углу»: «Вот какие книги — не хуже „Гоголя“ — я мог бы немедленно издать: 1) „Лермонтов“, 2) „Лесков“, 3) „Три очерка о Достоевском“, 4) „Художники живого слова“ [Гоголь, И. Горбунов, Садовские], 5) „Константин Леонтьев“, 6) „Из эпохи русского символизма“, 7) „Воспоминания“ (Толстой, Вас. Вас. [Розанов], Артём, Кожевников, о. И[осиф Фудель] и т. д., 8) „Нестеров“ + два-три тома рассказов + томик стихов. Это могло бы быть предметом новогодних мечтаний, — вот потому-то я и вспоминаю всё это в последние часы старого года. Отмечтал я …»[368] В письме поэтессе В. К. Звягинцевой осенью 1928 года Дурылин сетовал на подспудность своих трудов: «Я — всё „в стол“, а то, что печатается, это 1/100 меня…»[369] Интересны рассуждения Дурылина о явлении «подспудности» писателей: почему с двадцатых годов XIX века у общества «уши заложило» на Тютчева, а в 90-е годы «отложило»; на Лескова в 60–70-е годы «уши заложило», а на Шекспира всей Европе «уши заложило» чуть не на 200 лет[370].
В Томске «в стол» легли шесть очередных тетрадей «В своём углу», хроника «Колокола», неоконченная повесть «Чертог памяти моей. Записки Ельчанинова», книга «Художники живого слова», статьи «Монастырь старца Зосимы», «Художники современной детской книги» и другие работы.
Нестеров, читавший почти все художественные произведения Дурылина, уговаривал его больше писать свою прозу: «Статьи Ваши и другие напишут, а это только Вы». То же говорили ему В. В. Розанов, Вячеслав Иванов. Он и сам понимает, что годы томской ссылки, «годы полного удаления, умственного одиночества, почти молчания даны, — последняя отсрочка! — на то, чтобы делать то, что можно здесь делать и что мне никогда не удавалось делать в Москве — писать»[371]. Но болезни оставляют мало сил. Он просит Е. В. Гениеву помолиться о нём молитвой Гоголя, которою Николай Васильевич просил молиться о нём П. А. Плетнёва: «Боже, просвети его и научи тому, что ему нужно на пути его. Дай ему выполнить то именно назначение, для которого он создан Тобою же и дал Ты же орудия, способности и силы… Если ж он отшатнётся от своего назначения, то пожалей его бедную душу и снеси его до срока с лица земли»[372].