Незадолго до прибытия Цветаевой с Муром все младшие в доме получили от Клепининой строжайшее внушение: в комнаты Эфронов не входить, к Марине Ивановне не приставать, в гостиной и на террасах не шуметь. «Цветаева — великий поэт, — сказала детям Нина Николаевна, большая поклонница поэзии вообще и цветаевской в частности (знакомы с Цветаевой они были еще со времен Берлина), — а поэты не такие, как обычные люди. Покой Марины Ивановны должен быть священным».
Мите и Софе, а также молодым супругам — Алексею и Ирине — отныне строжайше запрещалось лишний раз дергать и Сергея Яковлевича. Предупреждение это было не лишним, потому что Эфрон уже успел приучить младших к полному панибратству. Когда здоровье позволяло, он охотно с ними возился, откликался на любое предложение игры, сам затевал всякие розыгрыши. Всегда приветливый, улыбающийся, он не давал никому повода догадываться о том, что было у него на душе, — даже своей дочери. Правда, Дмитрий Сеземан (сыновья Нины Николаевны были от первого ее брака и носили эту фамилию) вспоминал, что слышал однажды через стенку громкие, в голос, рыдания Сергея Яковлевича. Но Сеземан слишком часто недостоверен.
3
«Там была чудная атмосфера» — так вспоминала болшевское время Ариадна Эфрон спустя двенадцать лет, в одном из писем Борису Пастернаку.
Можно не сомневаться в искренности ее признания. Но верится ему с трудом.
Пожалуй, даже и вовсе не верится. «Чудной» атмосфера в Болшеве могла быть разве что для самой Али, в ту пору счастливо влюбленной. Впрочем, и Нина Гордон, близкая подруга Ариадны, не однажды приезжавшая с ней в Болшево, тоже вспоминает «легкий, веселый день», проведенный здесь.
В ее воспоминаниях есть совершенно идиллический эпизод:
«…Зимний морозный вечер тридцать девятого года.
Муля и я в Болшеве у Али, — еще до приезда Марины Ивановны. Ужинаем вчетвером — Аля, Сергей Яковлевич, Муля и я — в Алиной комнатке. Топится печка, неяркий свет лампы под потолком, на столе клетчатая скатерочка, окна занавешены, на стене свежая еловая ветка, и от нее пахнет Рождеством; вкусный ужин, тихий, какой-то радостный разговор, надежда на скорый приезд Марины и Мура, Алины шуточки, громкий ее смех, добрая, с мягкой иронией улыбка отца. Какие-то все радостные, оживленные. Уют, покой…
Кто мог подумать тогда, как зыбок и ненадежен этот покой, как жестоко и безжалостно будет уничтожена эта семья…»
Но Сергей Яковлевич не мог не ощущать зыбкости болшевского покоя!
Уже были арестованы многие его друзья и соратники. Он пытался и ничего не смог сделать для них. Неудачные попытки защиты уже могли бы прояснить ему, что здесь он ни для кого ничего не значил, что его заступничество — не более чем писк в мышеловке. Догадывался ли он об этом? Или уже понимал?
Строго говоря, все происходящее вокруг не должно было бы оказаться для него совсем уж неожиданным.
Меньше чем за месяц до стремительного отъезда из Франции Эфрон мог многое узнать от своей давней приятельницы Веры Трейл, в сентябре 1937 года вернувшейся из Москвы. Вера пробыла в Советской России достаточно долго. Она обучалась в подмосковной школе разведчиков НКВД и привезла тогда в Париж известия о множестве арестов, которые коснулись людей, знакомых им обоим. 20 сентября Вера Александровна родила дочь. Она лежала в одной из парижских клиник, и Сергей Яковлевич много дней подряд навещал ее там — так что времени у них было предостаточно. (Я знаю об этом непосредственно от В. А. Трейл, с которой успела обменяться несколькими письмами в конце 1979 года.) Известия она привезла ужасающие. Но Веру Сергей никак не мог заподозрить в преувеличениях или плохой информированности.
В Болшево нередко наезжали репатрианты. В основном это были сподвижники Эфрона по службе в советской разведке за рубежом. Они приезжали с пугающими новостями, вопросами, — а иные с растерянностью и надеждой на поддержку.
В тридцать восьмом — тридцать девятом здесь побывали Тверитинов, Афанасов, Смиренский, Балтер, Яновский, Кондратьев. Тот самый Вадим Кондратьев, которого в тридцать седьмом разыскивала французская и швейцарская полиция как участника «акции» под Лозанной в сентябре того же года. Тогда его портреты были помещены — для опознания — во множестве французских и бельгийских газет. Кондратьев был в родстве и дружбе с Клепиниными, и потому Нину Николаевну вызывали в те дни во французскую полицию и настойчиво допрашивали, что она о нем знает (Николая Клепинина к тому времени в Париже уже не было). Кондратьев был раньше других переправлен в СССР, а здесь вскоре отправлен на юг — в санаторий. В Болшеве он объявился в конце тридцать восьмого и как гость Клепининых прожил там некоторое время.
Заслуженным кадрам Учреждения нередко давали тепленькие местечки — и свою работу они продолжали в новых условиях. Так, приехавшего из Бельгии Писарева назначили директором столичного кафе «Националь», облюбованного московской художественной элитой и сотрудниками НКВД. Другой репатриант — с теми же заслугами — Перфильев — стал директором известного столичного ресторана «Арагви». И в директорских комнатах «Националя» и «Арагви» устраивались свидания сугубо секретного свойства…
Но все же приехавшие не чувствовали себя защищенными.
Кондратьев избежал ареста на родине, скорее всего, потому, что из-за туберкулеза почти сразу уехал на Кавказ. Там лечился, а затем ему предложили остаться на юге и служить. Родные Кондратьева рассказывали мне, что, приехав в Грузию, Вадим Филиппович пытался уговорить свою жену бежать морем в Турцию; она не решилась. Умер он своей смертью, в Москве, от туберкулеза, но на его могиле родным не разрешено было даже обозначить имя покойного.
В тридцать девятом году летом в Болшеве (там уже жила Цветаева) объявился Василий Васильевич Яновский. Он приехал из Испании и с возмущением рассказывал о практике работы советских агентов НКВД в рядах Республиканской армии. Нина Николаевна Клепинина взялась помочь ему в составлении рапорта в органы НКВД. Симптоматичная подробность! Обитателям Болшева расправы с «троцкистскими агентами» в Испании еще представляются возмутительным извращением правильной партийной линии!
«Чудная атмосфера»?
Но не только Ариадна была так безмятежна — при том, что шли последние месяцы ее свободы. И Дмитрий Сеземан называет в воспоминаниях то время если не чудным, то «спокойным» и даже «приятным». Ему тогда исполнилось семнадцать. Мать была с ним нежнее, чем с двумя другими своими детьми, чему имелось уважительное объяснение: у Мити был туберкулез. Болезнь то затихала, то обострялась уже не первый год, и в лучах непрерывной обеспокоенной заботы матери мальчик рос себялюбивым баловнем.